У птицы есть гнездо, у зверя есть нора...
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора.
Сказать: “прости” - родному дому.

У зверя есть нора, у птицы есть гнездо...
Как бьется сердце горестно и громко,
Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом
С своей уж ветхою котомкой.

Так Иван Алексеевич Бунин обозначил две основные вехи своего жизненного пути. Первая - когда 18-летним юношей ему пришлось оставить родимый кров, нищее дворянское гнездо в поместье отца на хуторе Елецкого уезда Орловской губернии, чтобы начать самостоятельно зарабатывать себе на жизнь. (Хотя Бунин по происхождению принадлежал к обедневшим мелкопоместным дворянам, он очень гордился древностью своего рода: в числе его предков были поэт В.А. Жуковский и известная поэтесса XVIII в. Анна Бунина.) Вторая - горестная, скудная и одинокая жизнь в эмиграции во Франции, где он оказался, выехав из России в 1920 г.

Что пролегло между этими двумя вехами? Невероятное количество социальных событий (три русские революции, страшнейшие войны, отъезд на чужбину) и события личной жизни (глубочайшая любовь к Варваре Пащенко, ставшей прообразом Лики в его единственном романе “Жизнь Арсеньева”, за который он в 1933 г. первый из русских писателей получил Нобелевскую премию, две женитьбы, смерть маленького сына). И одиночество. Чувство, преследовавшее Бунина повсеместно и ежечасно. Одиноким ощущал он себя в юности, во время страстной любви к Варе Пащенко, одиноким ощущал себя на чужбине (об этом свидетельствует дневник, который он вел во Франции, об этом же писал в немногочисленных стихах этого времени). Ho так же независимо и отчужденно держался он в литературе, отозвавшись в воспоминаниях, написанных в эмиграции, весьма нелестно обо всех своих соратниках, с которыми вместе вступил на литературный путь. Особенно досталось от него символистам. И вообще все происходившее в литературе в начале XX в. Бунин в одном из интервью обозначил как Вальпургиеву ночь русской словесности. Это позволило М. Горькому отозваться о нем не слишком лицеприятно: “Прекрасный знаток русского слова, он сухой, недобрый человек. К себе до смешного бережлив, цену себе знает <...>, умеет пользоваться людьми”. Однако такая характеристика не помешала Горькому высоко оценить роль Бунина в русской литературе и только сожалеть, что он свой талант, “красивый, как матовое серебро, не отточет в нож и не ткнет им, куда следует”. Так писатель, исповедовавший социалистические идеалы, выражал сожаление по поводу того, что у Бунина с самого начала оказалась ослабленной социальная критика общественных язв - то, чему, по мнению Горького, была призвана служить русская литература.

Первые опыты Бунина, с которыми он выступил в начале 1890-х гг., выдержаны в традиционной манере народнической школы, для которой характерны сострадание к людям из народа, поэтика социальных контрастов. Ho в его многочисленных рассказах этих лет было нечто, отличающее их от массы народнических произведений: молодой писатель обратился к теме смерти, к итоговым раздумьям о конце жизни. Это было непривычно и неожиданно. Причем не было в бунинской мысли о смерти философской умудренности или предсмертных прозрений. Скорее он пытался передать читателю обостренное чувство смерти, вызванное обостренной привязанностью к жизни. Te из его героев умирали спокойно и безмятежно, кому удавалось прожить свою жизнь так, как будто они были “в батраках у жизни”, т.е. бессознательно, ни о чем не рассуждая. Позже эту мысль Бунин выразил в строчке стихотворения: “Счастливы калеки и идиоты, / Прокаженный счастливее всех”. Во всем этом чувствовалась толстовская интонация (надо сказать, что философию толстовства Бунин исповедовал долгие годы, даже прошел испытание опрощением, а свою признательность и восхищение обликом и творчеством писателя выразил в итоговом произведении своей жизни - философском эссе “Освобождение Толстого”).

Однако подлинное признание Бунину принес лирико-импрессионистический этюд “Антоновские яблоки”, написанный в начале XX в. и вошедший в серию лирических миниатюр, отмеченных общностью тематики. С тревогой и опаской вглядывался писатель в то новое, что принес с собой XX век. Выразив свое кредо в словах: “Ищу я в этом мире сочетания прекрасного и вечного”, он вынужден был признать, что новое время способно только разрушать искомую гармонию. Так исподволь, в совершенно неожиданном ракурсе проникала в прозу Бунина социальность, через нарушение гармонии в мире, через гибель, оскудение и запустение, которые пришли на смену прочности, силе, богатству, навсегда, по его убеждению, оставшимся в ушедшем времени. Все это позволяло заподозрить Бунина едва ли не в крепостнических симпатиях. Ho это вряд ли было обоснованно, хотя действительно эстетический идеал писателя находился в прошлом.

Поэтому и отношение его к русской революции 1905-1907 гг. оказалось неоднозначным. С одной стороны, он отдал дань мотивам протеста, получившим распространение в литературе, вошел в объединившее демократические литературные силы издательство “Знание” (во главе этого издательства стоял Горький), в сборниках которого напечатал проникнутое революционным пафосом стихотворение “Джордано Бруно” и другие произведения, также передающие нарастание напряжения в обществе. А с другой стороны, поспешил уехать из России в путешествие по Ближнему Востоку, признавшись, что бесконечно счастлив, что находится “за 3000 верст” от России.

По итогам этого путешествия он создал серию очерков “Тень птицы”, где впервые взглянул на происходящее с позиции “гражданина мира”. Бунин констатировал единый конец всех великих цивилизаций, забвение, которое сопровождает великие начинания. Именно посетив Галилею, Палестину, Египет, он почувствовал, что отныне “обречен познать тоску всех стран и всех времен”, что теперь может обратиться к древнеримскому поэту Вергилию с признанием: “Счастлив я, что моя душа, Вергилий, не моя и не твоя”.

Такая позиция помогла ему по-своему взглянуть и на события, потрясшие Россию начала XX в. На рубеже 1910-х гг. он создает дилогию “Деревня” и “Суходол”, которая, по словам Горького, впервые заставила задуматься о России, задуматься “исторически”. Проблема, поднятая в “Деревне”, может быть выражена следующим образом: вина или беда русского народа в том, что он живет такой страшной, скудной, нечеловечески убогой жизнью? И судьба двух братьев Красовых, разительно непохожих друг на друга (один воплощает силу, упорство, активность, другой лиричность, мягкость, душевную теплоту), но кончающих одинаково бессилием, духовным опустошением, - демонстрирует трагическую предрешенность судьбы русского народа, фатально зависимого от исконных свойств своей психики. Бунин находит своеобразное определение ее особенностей - “пестрая душа”. И поясняет это свойство, обращаясь к народному толкованию: «Народ сам сказал про себя - “из нас, как из древа, - и дубина и икона” - в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обработает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».

А финал повести, рисующий в соответствии с традицией русской литературы свадьбу героини, больше, правда, напоминающую похороны, потому что Евдокия, по прозвищу Молодая, выходит замуж за самого гадкого и развращенного мужика деревни, вообще может быть истолкован символически: под натиском уродства гибнет Красота, кружащаяся над деревней пурга заметает ее. Под густым слоем снега исчезает русская деревня, как под слоем песка исчезли древние города мира. Так в прозу Бунина проникает иносказание, возникает расширительный смысл произведения, усиливается подтекст. Многозначность бунинской детали хорошо ощущается в признании одного из братьев: “Пропала жизнь, бра-туша. Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла, да и истаскала его наизнанку... Понимаешь? От дури да от жадности - жалко налицо по будням носить, - праздника, мол, дождусь, - а пришел праздник - лохмотья одни остались... Так вот и я... с жизнью-то своей. Истинно так!” Жизнь - сношенный наизнанку, да еще до дыр, платок. Можно ли было вынести более красноречивый, но и эстетически зримый приговор всему русскому существованию?

Эти элементы повествовательной структуры отныне будут определять художественную манеру писателя, который в середине 1910-х гг. отойдет от русской тематики, изображения русского национального характера и обратится к произведениям, в которых человек оставался наедине с космической жизнью. Несомненно, особое влияние в эти годы на Бунина оказывает буддийская философия, с которой он близко познакомился, путешествуя по Индии и Цейлону. Это не было прямое воздействие или заимствование, скорее писатель ощутил близость своих философских воззрений буддийским представлениям о мире, в частности идее страдания, которое приносит любое соприкосновение с жизнью, неуемность человеческих желаний, жадность ко всем проявлениям бытия. Об этом написаны его рассказы “Братья”, “Соотечественник”, “Сны Чанга”, отголоски ее слышатся в “Господине из Сан-Франциско”, “буддийский” отсвет падет на портрет Л. Толстого в уже упоминавшемся бунинском произведении. Писатель в духе буддийской философии предлагает выход в нирвану, призывает к отрешению от благ к жизни, к возвращению к универсальному бытию, для которого индивидуальное существование человека лишь краткий миг в бесконечности космической жизни.

Ho этот краткий миг бывает, и он бесконечно ценен и привлекателен, и не в силах человек отказаться от соблазна. Так возникает совершенно иной мотив в бунинских произведениях - мотив любви. Любовь, описанная им в рассказах “Легкое дыхание”, “Сын”, “Грамматика любви”, - сокрушительна, трагична, неумолима, она действует как античный фатум, но она же дарует человеку выход за пределы индивидуального существования, в ней - претворение космической гармонии в сиюминутном проявлении. В сознании Бунина как бы борются две правды - “что жизнь несказанно прекрасна” и что она “мыслима лишь для сумасшедших”. Ho побеждает “третья правда”, где страдание и счастье воедино сливаются в самоценности каждого явления.

Такой подход к окружающему миру рождал бунинский объективизм, который странным образом выглядел на фоне русской литературы, которая всегда была пристрастна и в которой всегда с достаточной отчетливостью выражалась авторская позиция. Поэтому Бунина упрекали в аморализме, холодности, но это было явление, которое один западный критик определил очень точно: “Он, как металл, режет и обжигает своим холодом”.

Постепенно лирическое начало, которое долгое время было определяющим в бунинском повествовании, отходит на задний план, а на первый выступают четкий сюжет, густота и обилие красок, полнота и объемность создаваемой картины. Перевешивает то, что еще на раннем этапе подметил у писателя Чехов, сказавший, что ему произведения Бунина напоминают “сгущенный бульон” (любопытно, что на взгляд Бунина, сам Чехов писал слишком “жидко”).

Эта густота материала особенно бросается в глаза при знакомстве с кровоточащим, обнаженно-публицистическим дневником Бунина “Окаянные дни”, который он опубликовал уже вдали от родины. Бунин не принял революцию 1917 г., и его заметки о разгуле красного террора обличают в нем отнюдь не бесстрастного летописца эпохи.

Бунин относится к тем редким представителям русской эмиграции, чей талант со временем в отрыве от России не потускнел, не иссяк. Им в 1920-1930-е гг. созданы такие шедевры, как повесть “Митина любовь”, роман “Жизнь Арсеньева”, раскрывающий этапы созревания души творческого человека, вернее, этапы формирования творческого отношения к жизни в целом. В литературоведении его жанр получил определение “феноменологический роман”, т.е. такой, где речь идет об отношении автора к жизни как к стихийному потоку (феномену), где важна случайность и непреднамеренность происходящего, где есть попытка возвращения к утраченному и сокрытому смыслу бытия.

Писатель скончался 8 ноября 1953 г. с портретом рано умершего сына Николеньки в руках, как бы желая осязать никогда для него не прекращавшуюся связь времен. За несколько лет до смерти о себе и о своем творчестве он, вспоминая слова героя одного из своих рассказов, заметил: «...Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Ho мы должны знать, что все в этом непостижном для нас мире должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире “было хорошо”, и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, и гордость. И Бернар (моряк, герой рассказа - М.М.) знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? “Ныне отпущаеши, владыко, раба Твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк”. Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе в свои последние дни нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».

Дней моих на земле осталось уже мало.

И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.

Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в мое окно...

Так начинается «На воде» Мопассана, так будил его Бернар перед выходом «Бель Ами» из Антибского порта 6 апреля 1888 года.

Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная синева неба трепетала живым блеском звезд...

Хорошая погода, сударь.

А ветер?

С берега, сударь.

Через полчаса они уже в море.

Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше - вращающийся маяк Вильфранша... С гор, еще невидимых, - только чувствовалось, что они покрыты снегом, - доносилось иногда сухое и холодное дыхание...

Как только мы вышли из порта, яхта ожила, повеселела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зыби. Наступал день, звезды гасли... В далеком небе, над Ниццей, уже зажигались каким-то особенным розовым огнем снежные хребты Верхних Альп...

Я передал руль Бсрнару, чтобы любоваться восходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной волне, я слышал далекий колокол, - где-то звонили, звучал Angelus... Как люблю я этот легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, - жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение...

Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный, верный человек и превосходный моряк...

Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар сказал про себя следующее:

Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j"etais un bon marin.

Он сказал это, умирая, - это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он выходил на «Бель Ами» 6 апреля 1888 года.

Человек, который видел Бернара незадолго до его смерти, рассказывает:

В продолжение многих лет Бернар делил бродячую морскую жизнь великого поэта, не расставался с ним до самого рокового отъезда его к доктору Бланш, в Париж.

Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького Антибского порта, где так часто стояла «Бель Ами».

Высокий, сухой, с энергичным и продубленным морской солью лицом, Бернар не легко пускался в разговоры. Но стоило только коснуться Мопассана, как голубые глаза его мгновенно оживали, и нужно было слышать, как говорил он о нем!

Теперь он умолк навеки. Последние его слова были: «Думаю, что я был хороший моряк».

Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой:

Je crois bien que j"etais un bon marin.

А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого божьего намерения, есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно верно исполнял скромный долг, возложенный на него богом, служил ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

В море все заботило Бернара, писал Мопассан: и внезапно повстречавшееся течение, говорящее, что где-то в открытом море идет бриз, и облака над Эстерелем, означающие мистраль на западе... Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части...

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?

Но ведь сам бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».

Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в спои последние дин, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

Дней моих на земле осталось уже мало.

И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами.

Я крепко спал, когда Бернар швырнул горсть песку в мое окно…

Так начинается «На воде» Мопассана, так будил его Бернар перед выходом «Бель Ами» из Антибского порта 6 апреля 1888 года.

Я открыл окно, и в лицо, в грудь, в душу мне пахнул очаровательный холодок ночи. Прозрачная синева неба трепетала живым блеском звезд…

Хорошая погода, сударь.

А ветер?

С берега, сударь.

Через полчаса они уже в море.

Горизонт бледнел, и вдали, за бухтой Ангелов, виднелись огни Ниццы, а еще дальше - вращающийся маяк Вильфранша… С гор, еще невидимых, - только чувствовалось, что они покрыты снегом, - доносилось иногда сухое и холодное дыхание…

Как только мы вышли из порта, яхта ожила, повеселела, ускорила ход, заплясала на легкой и мелкой зыби… Наступал день, звезды гасли… В далеком небе, над Ниццей, уже зажигались каким-то особенным розовым огнем снежные хребты Верхних Альп…

Я передал руль Бернару, чтобы любоваться восходом солнца. Крепнущий бриз гнал нас по трепетной волне, я слышал далекий колокол, - где-то звонили, звучал Angelus. Как люблю я этот легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается! Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, - жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение…

Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен чистоте и порядку, заботлив и бдителен. Это чистосердечный и верный человек и превосходный моряк…

Так говорил о Бернаре Мопассан. А сам Бернар сказал про себя следующее:

Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j"etas un bon marin.

Он сказал это умирая, - это были его последние слова на смертном одре в тех самых Антибах, откуда он выходил на «Бель Ами» 6 апреля 1888 года.

Человек, который видел Бернара незадолго до его смерти, рассказывает:

В продолжение многих лет Бернар делил бродячую морскую жизнь великого поэта, не расставался с ним до самого рокового отъезда его к доктору Бланш, в Париж.

Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького Антибского порта, где так часто стояла «Бель Ами».

Высокий, сухой, с энергичным и продубленным морской солью лицом, Бернар не легко пускался в разговоры. Но стоило только коснуться Мопассана, как голубые глаза его мгновенно оживали, и нужно было слышать, как говорил он о нем!

Теперь он умолк навеки. Последние его слова были: «Думаю, что я был хороший моряк».

Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой:

Je crois bien que j"etas un bon marin.

А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намеренье, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него богом, служил ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

В море все заботило Бернара, писал Мопассан: и внезапно повстречавшееся течение, говорящее, что где-то в открытом море идет бриз, и облака над Эстерелем, означающие мистраль на западе… Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…

Да, какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?

Но ведь сам бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».

Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

1952

Рассказы, не публиковавшиеся при жизни Бунина

На скамье на берегу дачного озера, бледной лунной ночью, - все небо в легкой белой зыби и оттого кажется, вместе с луной, близким.

Вот, Лита… Да нет, вас действительно Литой зовут? Все никак не привыкну…

Вы рискуете мне надоесть. Вы это уже спрашивали. Скажите лучше, что вы хотели сказать.

Простите, больше не буду. Я хотел сказать о русалках: может быть, они в самом деле существуют? Представьте себе: сидим, а она вдруг неслышно подплывает к берегу, ложится в воде в двух шагах от нас - и смотрит. Глаза страшные, пристальные. Тело белое, великолепное.

Во-первых, вы говорите глупости: тело у русалок вовсе не белое, а лунное. А во-вторых, - все одно, все одно у вас на уме!

Неправда, на уме только вы одна. Как-то сразу вы меня поразили…

Поразила не поразила, но неужели вы не понимаете, что этого никогда не будет?

Того, о чем вы мечтаете. Я только помучить люблю. Вы знаете, есть такие. Так вот я из таких.

Да, да! Оттого и глаза у вас какие-то раскосые.

Но посмотреть на русалку, это удовольствие я могу вам доставить. Хотите?

Я вас не понимаю.

Отойдите немного и не поворачивайтесь. Когда крикну, можете смотреть.

Нет, ради бога не надо!

А я хочу. Извольте встать и отвернуться. Видите, я уже разуваюсь. Ну, раз, два, три… Встаньте, отвернитесь и стойте так, пока не крикну. Ах, вы стыдливо закрыли лицо ручками? Хорошо, можно и так…

Алло, алло! Я уже русалка, лежу именно так, как вам хотелось, с дикими глазами, и знаю, что вы все-таки сквозь пальцы меня видите…

Выбежав из воды, села на скамью, вся холодная и мокрая, и, наклоняясь к нему, ровно и вполголоса:

Поцелуйте мне груди. Они у меня тугие, красивые… Больше все равно ничего не будет.