838 0

перед кем . Разг. Презр. Заискивать перед кем-либо; угодничать, прислуживаться. »…Я уж хотел к вам с почтением идти, да вдруг слышу, вы с губернатором связались, зазвали к себе и ходили перед ним с той же бабушкой на задних лапах!» (Гончаров. Обрыв). Нет, я больше не желаю! Не желаю я больше быть овцой, не хочу слушаться отца-инспектора и ходить на задних лапках перед отцом-ректором. Не хочу я быть смирным (И. Потапенко. Овца). Фразеологический словарь русского литературного языка. - М.: Астрель, АСТ А. И. Фёдоров 2008


Значения в других словарях

Ходить козырем

Разг. Экспрес. Держать себя молодцевато и с важностью или гордо, надменно. Мыльников угощал всех и ходил по кабаку козырем (Мамин-Сибиряк. Золото). Фразеологический словарь русского литературного языка. - М.: Астрель, АСТ А. И. Фёдоров 2008 ...

Ходить на голове (на головах)

Разг. Экспрес. Бурно шалить, проказничать; делать что хочется. Обычно о детях. В будни не даёт она [матушка] теперь минутки сгулять; зато в праздник гуляй, твоя воля, хоть на голове ходи (Н. Кохановская. После обеда в гостях). Если учитель едет на велосипеде, то что же остаётся ученикам? Им остаётся только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя (Чехов. Человек в футляре) ...

Ходить на поводу

у кого. Прост. Ставить своё поведение, действия в зависимость от кого-либо. [Берг:] Довольно мы ходили на поводу у разных Колчиных и Духовских, считали их авторитет непогрешимым (Б. Ромашов. Бойцы). Фразеологический словарь русского литературного языка. - М.: Астрель, АСТ А. И. Фёдоров 2008 ...

43
Лиса ловила рыбу

С детства всем знакома сказка, как лиса учила волка рыбу ловить. А вот какую историю рассказали мне на высокогорной станции в Киргизии.
Зимой в заснеженной и морозной котловине развлечений для местной детворы не так уж и много. Одно из них – подледный лов на местных затонах. И вот отправились однажды утром мальчишки на речку гальманов половить, а повезет, так и быстрого османа на крючок подсечь. Пошли ребята за рыбкой, а пришли к удивлению взрослых с… лисой! А произошло вот что.
Подошли рыболовы к дымящимся на морозе лункам-прорубям, смотрят – из одной хвост лисий торчит. Почти как в той сказке, только тут сама плутовка в прорубь, как в нору, залезла, а хвост – наружу. Залезть-то в глубокую лунку лиса смогла, а вот обратно выбраться не сумела. Так всю ночь в проруби и просидела бедолага.
А загнал плутовку в ледяную ловушку голод. Обычно взрослые рыбаки, поймав сорную рыбешку – гальмана, оставляют ее на льду у лунки или бросают снова в прорубь. А лед на Сусамырке толстый, лунки глубокие: случается, брошенная мелочь не долетает до воды, прилипая к ледяным стенкам проруби. Видимо, за такой вот примерзшей ко льду рыбешкой и сунулась в прорубь рыжая, да не рассчитала, что лунка глубокая, а стенки ее скользкие: туда залезешь, обратно не выбраться. Так вот и ловила Патрикеевна рыбку, а попалась сама.

44

Снег, не перестававший сыпаться, казалось, со всех сторон, слепил глаза и словно хотел остановить Василия, но он непрестанно всматривался вдаль, где, казалось, по временам на миг мелькал брезжащий свет, и гнал лошадь не переставая.
Он ехал, как ему казалось, все прямо, ничего не видя перед собой, кроме головы лошади, пока не зачернелось что-то перед ним. Сердце радостно забилось в нем, и, уже видя не заметенный снегом заборишко и даже скворечник над домом, он быстрее погнал лошадь.
Но черное это было не стоящее, а шевелилось, и было не деревня, а обвешанный комьями снега и стелющийся под ветром обындевевший куст.
Не обрадованный видом этого куста, Василий стал сильнее погонять лошадь, не замечая того, что взял вовсе не правильное направление. Лошадь заупрямилась и, хоть Василий то усовещивал ее словами, а то порол и потчевал кнутом, тянула вправо от пути, который он выбрал.
Опять впереди что-то зачернело. Он обрадовался, уверенный, что теперь уже, наверное, деревня. Но это был точь-в-точь такой же чернобыльник, мучимый немилосердно студеным ветром, который спутывал его ветви крест-накрест.
Ошеломленный, Василий остановился, пригляделся, и даже такого притерпевшегося ко всяким превратностям судьбы, такого стреляного воробья, как он, все-таки охватил ужас: он увидел еще почти не заметенный санный след. Он, по-видимому, кружился на небольшом пространстве.

45
Глубокие корни

За селом, по склонам оврага, виднеются заросшие травами противотанковые рвы, траншеи, ямы-воронки. Сюда сбегаются ребятишки поиграть в прятки, в войну «понарошку».
Перед одной такой воронкой я остановился. Откосы ее пестрели колокольчиками, одуванчиками, шляпками ромашек. А на самом дне пышно расцвел куст шиповника.
Но самое впечатляющее, что бросилось в глаза, это высокие ивы. Поднялись они над воронкой и закрыли ее густой зеленой кроной.
Помню, до войны здесь росло старое, неизвестно кем посаженное дерево. Потом, когда рядом упала бомба, ствол и ветви его разлетелись в стороны на десятки метров, а на том месте, где стояло дерево, образовалась глубокая воронка. По откосам ее торчали лишь обугленные корни – жалкие остатки старой ивы.
Но прошел год, и люди увидели, как из воронки потянулись гибкие зеленые побеги. С той поры прошло много лет, и выросло на месте погибшего новое дерево, еще более сильное и живучее.
Ствол дерева снизу не в обхват, а чуть выше разделялся на четыре. Один из них тянулся прямо вверх, два других наклонились в стороны, а четвертый лежал на земле: видно, буря налетела. Поваленный ствол совершенно сгнил у основания, а все-таки тянулись из него молодые стройные побеги. И непонятно было, откуда они брали соки жизни: из комля или из сломанных ветвей, упершихся в землю?
Рядом с ивами спокойно колыхались под теплым солнцем зреющие хлеба, а в голубой вышине заливались невидимые жаворонки, и я подумал: вот ведь как получается: страшная сила – бомба, но есть вещи сильнее ее. И в этом заключается смысл жизни.

46

В глухом таежном междуречье расположился лагерь разведывательной буровой бригады Василия Миронова. Несколько палаток на только что раскорчеванной и выровненной площадке, длинный свежеструганный стол между ними, закопченное алюминиевое ведро над костром. А рядом вышка и дощатый домик конторы, где установили рацию, приспособили для обогрева железный бочонок из-под сожженного в пути горючего. Место, выбранное для лагеря, ничем не отличалось от десятков таких же стоянок в таких же диких, нехоженых местах. С одной стороны – зарастающая тростником и камышовой порослью речонка, с другой – маслянисто блистающее на солнце трясинное болото.
И со всех сторон сразу – бесчисленные полчища комаров и въедливого северного гнуса.
Плыли сюда мироновцы на самоходной плоскодонной барже. Плыли дней шесть, преодолевая бессчетные мели, застревая на песчаных перекатах. Высаживались на берег, чтобы облегчить плоскодонку, и, обессилев, валились в дышащий вековым холодом мох. Если бы выпрямить все затейливые петли реки, получилось бы километров полтораста до поселка разведчиков. Там остались семьи, там в ранний утренний час гостеприимно раскрываются двери столовой, там поминутно стрекочут вертолеты, прицеливаясь к утрамбованной площадке перед продовольственным складом.
У горстки людей, оторванных от всего этого, было такое чувство, что они давно расстались с домом и неизвестно, когда снова увидят рубленые, давно не крашеные домишки, аккуратно расставленные по обе стороны широкой улицы.
А через четыре года вниз по Оби пошли первые танкеры, груженные нефтью. И одиннадцать миллионов тонн тюменской нефти, которые, по расчетам специалистов, должны были быть выкачаны из недр в ближайшие годы, не оказались фантастикой. Не преувеличивали сибиряки, рассчитывая на первенство в нефтегазовой индустрии.

47

Таня ступила на узкую тропинку, и ее охватило странное, неведомое раньше чувство одиночества. Было, конечно, еще и боязно – идти на станцию одной в первый раз! Вокруг ни души. Не просто тихо, а как-то подозрительно тихо.
По обеим сторонам тропинки стеной росла крапива. Высоченная, выше Тани. За ней выглядывали белые дремы, желтые лютики, малиновые герани. В другое время девочка обязательно стала бы их рассматривать. Она очень любила цветы.
Знакомые жгучие листья крапивы свернулись трубочками, словно специально, чтобы не обжечь ее. Конец одного стебля тяжело качнулся, и Таня увидела, что он сплошь покрыт мелкими зелеными шариками. Как же она раньше не замечала, ведь это цветки, мелкие зеленые цветки!
Девочка долго шла, петляя между кустами и травами.
Вдруг ее уши уловили легкий-легкий звук. Не шаги, не крик, не скрип, а что-то непонятное. Таня остановилась. Звук раздался прямо над головой. Девочка глянула вверх. С ветки свисали маленькие, похожие на грушу-дичку, плоды. Их слегка качал ветер, а они издавали тихие-тихие звуки. Таня подпрыгнула и сорвала плод. Он оказался кожистым вздутым мешочком, внутри которого перекатывались твердые шарики. Семена, догадалась Таня, и потрясла мешочком над ухом. Погремушка! Ну надо же, на дереве растет погремушка! Потрясла еще раз и услышала шелест листьев на деревьях, шорох сухой травы, пересвисты птиц, звонкий стрекот цикад, далекий гудок электровоза. И исчезло оцепенение, чувство одиночества. И вовсе это не страшно – идти одной первый раз. И совсем не одиноко – вон сколько всего вокруг живет, цветет, поет!
Прошло много лет. Таня выросла и стала ботаником. Много раз приходилось ей ходить по лесам и в одиночку, и с товарищами. И каждый раз, попадая в предгорья Кавказа, она искала невысокое деревце, усыпанное веселыми погремками, клекачку обыкновенную, или, по-научному, стафилею перистую.

48

Сентябрьское солнце, ярко пронизывающее прозрачный воздух, уже низко. Осиновые кусты вперемежку с одинокими деревьями, брошенными там и сям, кажутся словно золочеными. В сторону, противоположную закату, от них тянутся густые тени. Нежно-голубое небо покрыто легкими, как пух, и, словно пар, прозрачными облаками, подернутыми багряным румянцем. Едва ощутимое веяние уже нежаркого, но еще мягкого и нежного ветерка слабо тревожит воздух, напоенный запахом полыни.
Вдруг неведомо откуда доносятся мерные и торжественные звуки, подобные звукам трубы. Это в страшной, почти недоступной глазу высоте протянулись ключом журавли. Но звуки те мало-помалу слабеют, понемногу замирают, и скоро их уже совсем не слышно. Тихо, иногда только по гладкой, точь-в-точь полированной, дороге проскрипит, пробираясь, воз с рожью, и снова тишь.
Визгливые воробьиные стаи то и дело переносятся с конопляников, которые уже давно обобраны и где теперь можно так вольготно порезвиться, на полуразрушенный плетень, на котором возносится домотканая холстинная рубаха и сохнут на колышках горшки.
Словно пущенный камень, проносится мимо летучая мышь, а там, над камышом, они реют тучами, производя подобный ветру шум.
Проходят считанные минуты – и солнце уже почти закатилось. В глубине востока, неуверенно мигая брезжащим огоньком, вспыхнула маленькая звездочка.

49
Семь ездовых и ослик

В школе-интернате, расположенной в уютном пригороде, произошло событие, взволновавшее всех ребят: им преподнесли необычный подарок – четырехколесную повозку и ушастого ослика.
Ослик имел хищно-птичью кличку – Ястребок, а по нраву был спокойным и добродушным. Ребята кормили и поили Ястребка, чистили его: даже копыта лоснились. В ответ на заботу и ласку ослик усердно таскал скрипучую телегу. На ней подвозили дрова, доставляли белье из прачечной и овощи из хранилища.
Завхоз отобрал из числа мальчишек семь человек – прилежных, сообразительных. Они были ездовыми и выполняли эти обязанности один раз в неделю.
Все шло хорошо. Но вот пришел черед Гены Таежкина впрягать ослика и ехать в овощехранилище. Ястребок явно без охоты пошел за Геной во двор, смирился с тем, что на него надели шлею, но тащить телегу не захотел. Гена даже вожжами хлестнул его по бокам – бесполезно. Но Ястребок был упрям: стоял как вкопанный, помахивал хвостом, на окрики ездовых прижимал уши к гриве, словно не хотел слышать грубости.
Появился завхоз, и дело кончилось тем, что с Ястребка сняли шлею и пустили в конюшню.
Назавтра и еще несколько дней подряд ослик был покорен, послушен и, словно искупая свою вину, даже трусцой бегал. Но как только наступил день езды Гены Таежкина, упорство Ястребка, его нежелание работать проявились с новой силой.
Так повторялось несколько раз. Все начали подумывать, что ослик за что-то невзлюбил Гену и поэтому стал неподдающимся.
Побывав у своих шефов – полеводов колхоза, подаривших интернату Ястребка, ребята рассказали о причудах ослика. Председатель удивился, а потом поинтересовался, в какие дни недели приходил черед Гены быть ездовым. Ребята сказали, что по понедельникам. Председатель рассмеялся и раскрыл секрет непослушания Ястребка. Оказалось, прежде ослик был закреплен за сельмагом. А так как сельмаг по понедельникам не работал, в эти дни отдыхал от работы и Ястребок. И сейчас, в силу многолетней привычки, он проявлял все свое упрямство, отстаивая единственный в неделю выходной. И что удивительно, ни разу не перепутал понедельник с другим днем недели.

50

На самой окраине села, неподалеку от шоссе, на песчаном пригорке стоит сосна. Выросшая на приволье, она когда-то поражала своей мощью. И теперь еще, сорокалетняя или, может быть, девяностолетняя, она не потеряла остатки былой силы. Толстенный, вдвоем не охватишь, ствол весь в чудовищных узлах и сплетениях – ни дать ни взять окаменевшие в сверхъестественном напряжении мускулы гиганта. Толстая бугристая кора, напоминающая шероховатый бок выветренной скалы, местами обвалилась, обнажив изъеденное короедами тело сосны. Ветви торчат в стороны, словно гигантские костлявые руки, сведенные намертво в какой-то загадочной страстной мольбе. Дереву уже не в радость приволье, солнце, дожди. Только на самой верхушке клочок желтой, старческой хвои. Но и с этого клочка сыплются крошечными пергаментными мотыльками семечки. Напоминает эта сосна не что иное, как священное дерево, которое, говорят, было в седой древности у каких-то народов.
А вокруг шумит рожь. Сорвите колосок, рассмотрите его повнимательнее. Не ради ль такого колоска умирали бунтующие мужики, целые деревни, скрипя немазаными телегами, тащились на чужбину?
Шуми, шуми, рожь! Что бы ни напоминал твой колос, шум его все равно успокаивает и радует!
(По В. Тендрякову)

51
Удод

Приходилось ли вам слышать голос удивительно красивой птицы – удода? Весенним днем поет он с утра до позднего вечера, перебивая голоса кукушки, сороки, иволги, скворца, трясогузки, жаворонка… Сколько птиц, столько звуков. Но удод – признанный солист. Среди знакомых голосов воробьев, ласточек и скворцов его контральто легко различимо.
Распахнувший крылья удод похож на пестрый платок. Особенно наряден он на фоне синего неба. Не поскупилась природа, одарив птицу самыми яркими красками. Важно постукивает он длинным, слегка изогнутым клювом, потряхивает ярким, словно веер, хохолком на голове.
Голос удода мне приходилось слышать и раньше, но близко рассмотреть птицу не удавалось. Каждый день выслеживал я удода, пытался угадать, с какой стороны он прилетит. Его излюбленными местами были ветки дерева, забор, что окружал огород, или крыша дома. И сразу раздавалось таинственное «воп, воп, воп» или «уд-уд-уд…» Птица то поднимала голову, то опускала, будто говорила: «Здравствуйте!» Потом снова ровно три раза – «воп, воп, воп».
Но вот солнце скрывалось, показав раскаленный кончик желтого диска. И сразу замолкали птичьи голоса. На смену выходил хор лягушек. Из луж и канав доносилось кваканье.

52

Гроза ширилась и наступала на нас. Не успели мы оглянуться, как туча, почти не двигающаяся, казалось, с самого горизонта, неожиданно оказалась перед нами. Вот блеснула огненная нить, и густой смешанный лес, через который мы пробирались, мгновенно озаряется зловещим светом кроваво-красного пламени. Сразу же обиженно пророкотал гром, еще нерешительный, но как будто тревожный и угрожающий, и тотчас же по листьям забарабанили капли дождя.
Вряд ли знает грозу человек, не встречавшийся с нею в лесу. Мы бросились искать убежище, пока ливень не пустился вовсю. Но было уже поздно: дождь хлынул на нас бешеными, неукротимыми потоками. Оглушительно грохотал гром, а молнии, все время не перестававшие вспыхивать серебряными отблесками, только ослепляли. Лишь на какую-то долю секунды можно было рассмотреть почти непроходимые заросли, едва не затопленные водой, и крупные листья, обвешанные маслянистыми каплями.
Скоро мы поняли, что, несмотря на все наши старания, мы так и останемся совершенно не защищенными от дождя. Но вот небо медленно очищается от туч, и мы продолжаем идти по путаной тропинке, которая приводит нас на малоезженую дорогу.
Мы проходим мимо невысокой, но стройной лиственницы, вершина которой расщеплена, и видим не что иное, как обещанную нам избушку лесника. Приветливый старик в холстинной рубахе с несвойственной ему торопливостью разжигает печурку, ставит на стол топленое молоко, печенную в золе картошку, сушенные на солнце ягоды, предлагает ненадеванный тулупчик. Старик потчует нас на славу.
В продолжение целого дня дождь лил как из ведра, но впоследствии погода прояснилась. Послеполуденное солнце безмятежно засияло, и наступила ниспосланная благодать. Начинался чудесный безветренный вечер.

53
Наш Семка

Семка – белый хомяк с черными полукруглыми ушами. Его привезли в стеклянной банке из Казани подруги моей старшей сестры. Он беспрестанно кружился в банке, царапал гладкие стены и искал выход из заточения.
На следующий день папа сколотил удобную клетку. Я постелила внутри постель из ваты, поставила посуду с крупами, хлебными крошками. Семка переселился в клетку и тут же приступил к наведению собственного порядка. Собрал в один угол постель, в другой угол перетаскал все запасы пищи, сложил их в кучу и прикрыл кусками ваты и газет.
Первые дни, когда к клетке подходил кто-нибудь, Семка садился на задние лапы и замирал, а потом беспокойно ворочал головой. Несколько раз он кусал мне пальцы, когда я меняла постель, молоко и пищу в клетке.
Но потом Семка привык, без страха залезал мне на руку и замирал в ожидании, когда я его поглажу, пощекочу. Я стала выпускать его на прогулку, но прежде заделала как следует все щели, отверстия у плинтусов пола в ванной, кухне. Семка все равно догадывался, что здесь имеются лазейки, и старался вытащить оттуда что-нибудь зубами, передними лапами. Семка очень часто подходил к балконной двери, пытался открыть ее, но не хватало силенок. Часто кружился у входной двери квартиры, суетился, бегал, фыркал, видимо, что-то его волновало, беспокоило. Он стал понимать ласку, реагировать на обращение: иногда выбежит из-под дивана, встанет на задние лапы и замрет, ожидая повторения своего имени. А иногда, услышав, что его зовут, убежит обратно.
Однажды в жаркий день я вынесла клетку на балкон, чтобы Семка подышал воздухом, погрелся на солнце. После обеда на небе появились темные свинцовые тучи и пошел град. Я в это время была у подруги, пришлось немедленно бежать домой.
Семка лежал в клетке без движения, мокрый и холодный, под грудой еще не растаявших льдинок. Я взяла его в руки, стала гладить, массировать и греть. Вскоре хомяк открыл глаза, пошевелил усами и, свернувшись калачиком, уснул на подушке.
Однажды он затерялся в квартире, словно сквозь пол провалился. Все начали думать, что хомяку удалось сбежать, но тут мама услышала, что у двери квартиры кто-то шуршит, царапается. Я подбежала, но никого не обнаружила. Вдруг сама услышала шорох и возню в папином кирзовом сапоге. Проказник Семка забрался по голенищу, упал в сапог, а вылезти самостоятельно не мог.
Стали замечать, что Семка без труда карабкается по плотным гобеленовым занавескам. Его всегда снимали оттуда. Но однажды никто не заметил, как он забрался на самый верх, только услышали, как он шлепнулся с двухметровой высоты. Хомяк лежал без признаков жизни. Я чуть не расплакалась, бережно взяла его на руки, и вдруг Семка соскочил, напугав меня, и убежал. Мы все облегченно вздохнули.
В другой раз мама находилась на кухне, и там же под ногами бегал Семка. Я занималась уроками музыки. Мама закончила свои дела, захлопнула дверки кухонного стола, где хранились продукты. Вдруг оттуда раздался стук, и мама позвала меня. Я открыла дверцу и позвала Семку. Сначала показалась макаронина, а потом хомяк. Он сунул ее в свой защечный мешок, но поместилась макаронина туда лишь наполовину. Другая половина, словно ствол пушки, торчала наружу. Вот уж мы смеялись!

54
В порту

Громадный порт, один из самых больших портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно-ржавые гиганты-броненосцы. Весной и осенью здесь развевались сотни флагов со всех концов земного шара и с утра до вечера раздавались команды на всевозможных языках. От судов к бесчисленным складам туда и обратно по колеблющимся сходням сновали грузчики: русские босяки, оборванные, почти оголенные, смуглые турки в широких до колен, но обтянутых вокруг голени шароварах, коренастые мускулистые персы, с волоса ми и ногтями, окрашенными хной в огненно-рыжий цвет. Часто в порт заходили прелестные издали двух– или трехмачтовые итальянские шхуны. Здесь месяцами раскачивались в грязно-зеленой портовой воде маленькие суденышки со странной раскраской и причудливым орнаментом. Сюда же изредка заплывали и какие-то диковинные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага. Матросы такого судна – совершенно голые, бронзовые, маленькие люди, – издавая гортанные звуки, с непостижимой быстротой убирали рваные паруса, и мгновенно грязное таинственное судно делалось как мертвое. И так же загадочно, темной ночью, не зажигая огней, оно беззвучно исчезало из порта.
Окрестные и дальние рыбаки свозили в город рыбу: весною – мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверху их баркасы, летом – уродливую камбалу, осенью – макрель, а зимой – десяти– и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни.
Все эти люди – матросы разных наций, рыбаки, веселые юнги, лодочники, грузчики, контрабандисты, – все они были молоды, здоровы, пропитаны ядреным запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили прелесть и ужас ежедневного риска, а на суше предавались с наслаждением бешеному разгулу, пьянству и дракам. По вечерам огни большого города, взбегавшие высоко наверх, манили их, как волшебные блестящие глаза, всегда обещая что-то новое, радостное, еще не испытанное и всегда обманывая.
(По А. Куприну)

55

Лет с двенадцати я стал один ходить на Ворю, где находилась Истоминская мельница. Тогда Воря, воспетая еще Аксаковым, была чистой и рыбной. Без хорошего улова с нее я не возвращался. Обычно приносил корзинку окуней, плотвы, подлещиков, а то и две-три щуки.
Мне очень нравилась и сама дорога к реке: каждый раз, идя по ней, я узнавал или находил что-то интересное, открывал для себя что-то новое.
Выйдя на задворки, я проходил луговиной, мимо небольших прудов, образовавшихся после того, как здесь пробовали добывать торф и оставили несколько котлованов, которые потом наполнились водой. Здесь я иногда отлавливал карасиков, чтобы использовать их на Воре как живцов. Потом заходил в лиственный молодой лес. По дороге успевал найти несколько подосиновиков и подберезовиков. Пока я их искал, вспугивал тетеревиный выводок. Птицы с тяжелым шумом разлетались по кустам.
Выйдя на просеку, проходил по крупному смешанному лесу километра два. На этой просеке росла трава-мурава, всегда свежая, зеленая, мягкая. По ней так приятно было шагать. А потом я сворачивал влево, на другую просеку. Здесь рядом находилось небольшое болото, на котором, кроме клюквы и голубики, росла морошка. Мне долго не верили, что менее чем в шестидесяти километрах от Москвы может расти такая северная ягода. Морошка теперь встречается, и то редко, на севере Калининской и Вологодской областей. А тут она – рядом со столицей. Но я доказал, что она есть в этих местах, когда привез в Москву сначала ее незрелые красные ягоды, напоминающие малину, а потом – зрелые, янтарные.
Наконец я выходил к оврагу, пробирался сквозь кусты орешника, и тут передо мной открывался мельничный омут. Мельничные омуты, которых теперь и не найдешь, имели много общего между собой. Этот бревенчатый настил, эти кладки, повисшие над быстротекущей водой, эти кусты ивняка, окружившие бегущую воду. А по краям омута – кувшинки. Мельничные омуты всегда были украшением природы. Человек, нисколько не обижая и не уродуя ее, создавал новую красоту.
И вот я выходил на этот старый бревенчатый настил, ложился на бревна и долго разглядывал в щели гуляющую под ним рыбу. Там поспешно проплывали стаи плотвы, притаившийся у сваи окунь вылетал за зазевавшимся пескарем. Степенно проходила стая язей.
А ловить с настила было почти невозможно – близок локоть, да не укусишь: туда никак нельзя было закинуть снасть. А если и удавалось это, то попавшуюся рыбу никак нельзя было вытащить – она не проходила в щели между бревнами.
Я отлавливал несколько живцов, ставил две-три жерлицы возле кустов, а сам занимался ловлей плотвы и окуней на удочку.
Целый день я крутился возле омута.
Здесь же и купался, если было жарко, здесь же ловил рыбу, собирал ягоды и грибы.

56

Внизу, у беспорядочно нагроможденных в бессчетном количестве пепельно-серых камней, плещутся, и брызжут, и дышат горько-соленым пьяняще-ароматным воздухом выровненные, как по линейке, волны прилива. Лицо чуть-чуть обвевает прохладой «морячок», приносящийся из Турции. Ломаной линией тянутся вдоль берега военные склады. Внутренний рейд охраняется от декабрьских и январских штормов железобетонным молом. Изжелта-красный хребет как бы с ходу обрывается в море. Ниоткуда невидимые и недоступные для человека расселины в скалах – убежище птиц. Далеко вверх забрались миниатюрные, беленные негашеной известью глиняные домики. Вдали, на юго-западе, виднеются бело-серые гряды гор с тающими в воздухе, сходящими на нет серебряными вершинами.

Так называлась пивная в бойком портовом городе на юге России. Хотя она и помещалась на одной из самых людных улиц, но найти ее было довольно трудно благодаря ее подземному расположению. Часто посетитель, даже близко знакомый и хорошо принятый в Гамбринусе, умудрялся миновать это замечательное заведение и, только пройдя две-три соседние лавки, возвращался назад.

Вывески не было совсем. Прямо с тротуара входили в узкую, всегда открытую дверь. От нее вела вниз такая же узкая лестница в двадцать каменных ступеней, избитых и скривленных многими миллионами тяжелых сапог. Над концом лестницы в простенке красовалось горельефное раскрашенное изображение славного покровителя пивного дела, короля Гамбринуса, величиною приблизительно в два человеческих роста. Вероятно, это скульптурное произведение было первой работой начинающего любителя и казалось грубо исполненным из окаменелых кусков ноздреватой губки, но красный камзол, горностаевая мантия, золотая корона и высоко поднятая кружка со стекающей вниз белой пеной не оставляли никакого сомнения, что перед посетителем – сам великий патрон пивоварения.

Пивная состояла из двух длинных, но чрезвычайно низких сводчатых зал. С каменных стен всегда сочилась беглыми струйками подземная влага и сверкала в огне газовых рожков, которые горели денно и нощно, потому что в пивной окон совсем не было. На сводах, однако, можно еще было достаточно ясно разобрать следы занимательной стенной живописи. На одной картине пировала большая компания немецких молодчиков, в охотничьих зеленых куртках, в шляпах с тетеревиными перьями, с ружьями за плечами. Все они, обернувшись лицом к пивной зале, приветствовали публику протянутыми кружками, а двое при этом еще обнимали за талию двух дебелых девиц, служанок при сельском кабачке, а может быть, дочерей доброго фермера. На другой стороне изображался великосветский пикник времен первой половины XVIII столетия; графини и виконты в напудренных париках жеманно резвятся на зеленом лугу с барашками, а рядом, под развесистыми ивами, – пруд с лебедями, которых грациозно кормят кавалеры и дамы, сидящие в какой-то золотой скорлупе. Следующая картина представляла внутренность хохлацкой хаты и семью счастливых малороссиян, пляшущих гопака со штофами в руках. Еще дальше красовалась большая бочка, и на ней, увитые виноградом и листьями хмеля, два безобразно толстые амура с красными лицами, жирными губами и бесстыдно масляными глазами чокаются плоскими бокалами. Во второй зале, отделенной от первой полукруглой аркой, шли картины из лягушачьей жизни: лягушки пьют пиво в зеленом болоте, лягушки охотятся на стрекоз среди густого камыша, играют струнный квартет, дерутся на шпагах и т. д. Очевидно, стены расписывал иностранный мастер.

Вместо столов были расставлены на полу, густо усыпанном опилками, тяжелые дубовые бочки; вместо стульев – маленькие бочоночки. Направо от входа возвышалась небольшая эстрада, а на ней стояло пианино. Здесь каждый вечер, уже много лет подряд, играл на скрипке для удовольствия и развлечения гостей музыкант Сашка – еврей, – кроткий, веселый, пьяный, плешивый человек, с наружностью облезлой обезьяны неопределенных лет. Проходили года, сменялись лакеи в кожаных нарукавниках, сменялись поставщики и развозчики пива, сменялись сами хозяева пивной, но Сашка неизменно каждый вечер к шести часам уже сидел на своей эстраде со скрипкой в руках и с маленькой беленькой собачкой на коленях, а к часу ночи уходил из Гамбринуса в сопровождении той же собачки Белочки, едва держась на ногах от выпитого пива.

Впрочем, было в Гамбринусе и другое несменяемое лицо – буфетчица мадам Иванова, – полная, бескровная, старая женщина, которая от беспрерывного пребывания в сыром пивном подземелье походила на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов. Как капитан корабля из рубки, она с высоты своей буфетной стойки безмолвно распоряжалась прислугой и все время курила, держа папиросу в правом углу рта и щуря правый глаз. Голос ее редко кому удавалось слышать, а на поклоны она отвечала всегда одинаковой бесцветной улыбкой.

Громадный порт, один из самых больших торговых портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно-ржавые гигантские броненосцы. В нем грузились, идя на Дальний Восток, желтые толстотрубые пароходы Добровольного флота, поглощавшие ежедневно длинные поезда с товарами или тысячи арестантов. Весной и осенью здесь развевались сотни флагов со всех концов земного шара, и с утра до вечера раздавалась команда и ругань на всевозможных языках. От судов к бесчисленным пакгаузам и обратно по колеблющимся сходням сновали грузчики: русские босяки, оборванные, почти оголенные, с пьяными, раздутыми лицами, смуглые турки в грязных чалмах и в широких до колен, но обтянутых вокруг голени шароварах, коренастые мускулистые персы, с волосами и ногтями, окрашенными хной в огненно-морковный цвет. Часто в порт заходили прелестные издали двух– и трехмачтовые итальянские шхуны со своими правильными этажами парусов – чистых, белых и упругих, как груди молодых женщин; показываясь из-за маяка, эти стройные корабли представлялись – особенно в ясные весенние утра – чудесными белыми видениями, плывущими не по воде, а по воздуху, выше горизонта. Здесь месяцами раскачивались в грязно-зеленой портовой воде, среди мусора, яичной скорлупы, арбузных корок и стад белых морских чаек, высоковерхие анатолийские кочермы и трапезондские фелюги, с их странной раскраской, резьбой и причудливыми орнаментами. Сюда изредка заплывали и какие-то диковинные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага; обогнув мол и чуть-чуть не чиркнув об него бортом, такое судно, все накренившись набок и не умеряя хода, влетало в любую гавань, приставало среди разноязычной ругани, проклятий и угроз к первому попавшему молу, где матросы его, – совершенно голые, бронзовые, маленькие люди, – издавая гортанный клекот, с непостижимой быстротой убирали рваные паруса, и мгновенно грязное, таинственное судно делалось как мертвое. И так же загадочно, темной ночью, не зажигая огней, оно беззвучно исчезало из порта. Весь залив по ночам кишел легкими лодочками контрабандистов. Окрестные и дальние рыбаки свозили в город рыбу: весною – мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверху их баркасы, летом – уродливую камбалу, осенью – макрель, жирную кефаль и устрицы, а зимой – десяти– и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни за много верст от берега.

Все эти люди – матросы разных наций, рыбаки, кочегары, веселые юнги, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты, – все они были молоды, здоровы и пропитаны крепким запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили прелесть и ужас ежедневного риска, ценили выше всего силу, молодечество, задор и хлесткость крепкого слова, а на суше предавались с диким наслаждением разгулу, пьянству и дракам. По вечерам огни большого города, взбегавшие высоко наверх, манили их, как волшебные светящиеся глаза, всегда обещая что-то новое, радостное, еще не испытанное, и всегда обманывая.

Город соединялся с портом узкими, крутыми, коленчатыми улицами, по которым порядочные люди избегали ходить ночью. На каждом шагу здесь попадались ночлежные дома с грязными, забранными решеткой окнами, с мрачным светом одинокой лампы внутри. Еще чаще встречались лавки, в которых можно было продать с себя всю одежду вплоть до нательной матросской сетки и вновь одеться в любой морской костюм. Здесь также было много пивных, таверн, кухмистерских и трактиров с выразительными вывесками на всех языках и немало явных и тайных публичных домов, с порогов которых по ночам грубо размалеванные женщины зазывали сиплыми голосами матросов. Были греческие кофейни, где играли в домино и в шестьдесят шесть, и турецкие кофейни, с приборами для курения наргиле и с ночлегом за пятачок; были восточные кабачки, в которых продавали улиток, петалиди, креветок, мидий, больших бородавчатых чернильных каракатиц и другую морскую гадость. Где-то на чердаках и в подвалах, за глухими ставнями, ютились игорные притоны, в которых штосс и баккара часто кончались распоротым животом или проломленным черепом, и тут же рядом за углом, иногда в соседней каморке, можно было спустить любую краденую вещь, от бриллиантового браслета до серебряного креста и от тюка с лионским бархатом до казенной матросской шинели.

Громадный порт, один из самых больших торговых портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно-ржавые гигантские броненосцы. В нем грузились, идя на Дальний Восток, желтые толстотрубые пароходы Добровольного флота, поглощавшие ежедневно длинные поезда с товарами или тысячи арестантов. Весной и осенью здесь развевались сотни флагов со всех концов земного шара, и с утра до вечера раздавалась команда и ругань на всевозможных языках. От судов к бесчисленным пакгаузам и обратно по колеблющимся сходням сновали грузчики: русские босяки, оборванные, почти оголенные, с пьяными, раздутыми лицами, смуглые турки в грязных чалмах и в широких до колен, но обтянутых вокруг голени шароварах, коренастые мускулистые персы, с волосами и ногтями, окрашенными хной в огненно-морковный цвет. Часто в порт заходили прелестные издали двух- и трехмачтовые итальянские шкуны со своими правильными этажами парусов — чистых, белых и упругих, как груди молодых женщин; показываясь из-за маяка, эти стройные корабли представлялись — особенно в ясные весенние утра — чудесными белыми видениями, плывущими не по воде, а по воздуху, выше горизонта. Здесь месяцами раскачивались в грязно-зеленой портовой воде, среди мусора, яичной скорлупы, арбузных корок и стад белых морских чаек, высоковерхие анатолийские кочермы и трапезондские фелюги, с их странной раскраской, резьбой и причудливыми орнаментами. Сюда изредка заплывали и какие-то диковинные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага; обогнув мол и чуть-чуть не черкнув об него бортом, такое судно, все накренившись набок и не умеряя хода, влетало в любую гавань, приставало среди разноязычной руготни, проклятий и угроз к первому попавшемуся молу, где матросы его, — совершенно голые, бронзовые, маленькие люди, — издавая гортанный клекот, с непостижимой быстротой убирали рваные паруса, и мгновенно грязное, таинственное судно делалось как мертвое. И так же загадочно, темной ночью, не зажигая огней, оно беззвучно исчезало из порта. Весь залив по ночам кишел легкими лодочками контрабандистов. Окрестные и дальние рыбаки свозили в город рыбу: весною — мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверху их баркасы, летом — уродливую камбалу, осенью — макрель, жирную кефаль и устрицы, а зимой — десяти- и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни за много верст от берега. Все эти люди — матросы разных наций, рыбаки, кочегары, веселые юнги, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты, — все они были молоды, здоровы и пропитаны крепким запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили прелесть и ужас ежедневного риска, ценили выше всего силу, молодечество, задор и хлесткость крепкого слова, а на суше предавались с диким наслаждением разгулу, пьянству и дракам. По вечерам огни большого города, взбегавшие высоко наверх, манили их, как волшебные светящиеся глаза, всегда обещая что-то новое, радостное, еще не испытанное, и всегда обманывая. Город соединялся с портом узкими, крутыми, коленчатыми улицами, по которым порядочные люди избегали ходить ночью. На каждом шагу здесь попадались ночлежные дома с грязными, забранными решеткой окнами, с мрачным светом одинокой лампы внутри. Еще чаще встречались лавки, в которых можно было продать с себя всю одежду вплоть до нательной матросской сетки и вновь одеться в любой морской костюм. Здесь также было иного пивных, таверн, кухмистерских и трактиров с выразительными вывесками на всех языках и немало явных и тайных публичных домов, с порогов которых по ночам грубо размалеванные женщины зазывали сиплыми голосами матросов. Были греческие кофейни, где играли в домино и в шестьдесят шесть, и турецкие кофейни, с приборами для курения наргиле и с ночлегом за пятачок; были восточные кабачки, в которых продавали улиток, петалиди, креветок, миди, больших бородавчатых чернильных каракатиц и другую морскую гадость. Где-то на чердаках и в подвалах, за глухими ставнями, ютились игорные притоны, в которых штосе и баккара часто кончались распоротым животом или проломленным черепом, и тут же рядом за углом, иногда в соседней каморке, можно было спустить любую краденую вещь, от брильянтового браслета до серебряного креста и от тюка с лионским бархатом до казенной матросской шинели. Эти крутые узкие улицы, черные от угольной пыли, к ночи всегда становились липкими и зловонными, точно они потели в кошмарном сне. И они походили на сточные канавы или на грязные кишки, по которым большой международный город извергал в море все свои отбросы, всю свою гниль, мерзость и порок, заражая ими крепкие мускулистые тела и простые души. Здешние буйные обитатели редко подымались наверх в нарядный, всегда праздничный город с его зеркальными стеклами, гордыми памятниками, сиянием электричества, асфальтовыми тротуарами, аллеями белой акации, величественными полицейскими, со всей его показной чистотой и благоустройством. Но каждый из них, прежде чем расшвырять по ветру свои трудовые, засаленные, рваные, разбухшие рублевки, непременно посещал Гамбринус. Это было освящено древним обычаем, хотя для этого и приходилось под прикрытием вечернего мрака пробираться в самый центр города. Многие, правда, совсем не знали мудреного имени славного пивного короля. Просто кто-нибудь предлагал: — Идем к Сашке? А другие отвечали: — Есть! Так держать. И уже все вместе говорили: — Вира! Нет ничего удивительного, что среди портовых и морских людей Сашка пользовался большим почетом и известностью, чем, например, местный архиерей или губернатор. И, без сомнения, если не его имя, то его живое обезьянье лицо и его скрипка вспоминались изредка в Сиднее и в Плимуте, так же как в Нью-Йорке, во Владивостоке, в Константинополе и на Цейлоне, не считая уже всех заливов и бухт Черного моря, где водилось множество почитателей его таланта из числа отважных рыбаков.

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

50

На самой окраине села, неподалеку от шоссе, на песчаном пригорке стоит сосна. Выросшая на приволье, она когда-то поражала своей мощью. И теперь еще, сорокалетняя или, может быть, девяностолетняя, она не потеряла остатки былой силы. Толстенный, вдвоем не охватишь, ствол весь в чудовищных узлах и сплетениях – ни дать ни взять окаменевшие в сверхъестественном напряжении мускулы гиганта. Толстая бугристая кора, напоминающая шероховатый бок выветренной скалы, местами обвалилась, обнажив изъеденное короедами тело сосны. Ветви торчат в стороны, словно гигантские костлявые руки, сведенные намертво в какой-то загадочной страстной мольбе. Дереву уже не в радость приволье, солнце, дожди. Только на самой верхушке клочок желтой, старческой хвои. Но и с этого клочка сыплются крошечными пергаментными мотыльками семечки. Напоминает эта сосна не что иное, как священное дерево, которое, говорят, было в седой древности у каких-то народов.

А вокруг шумит рожь. Сорвите колосок, рассмотрите его повнимательнее. Не ради ль такого колоска умирали бунтующие мужики, целые деревни, скрипя немазаными телегами, тащились на чужбину?

Шуми, шуми, рожь! Что бы ни напоминал твой колос, шум его все равно успокаивает и радует!

(По В. Тендрякову)

51
Удод

Приходилось ли вам слышать голос удивительно красивой птицы – удода? Весенним днем поет он с утра до позднего вечера, перебивая голоса кукушки, сороки, иволги, скворца, трясогузки, жаворонка… Сколько птиц, столько звуков. Но удод – признанный солист. Среди знакомых голосов воробьев, ласточек и скворцов его контральто легко различимо.

Распахнувший крылья удод похож на пестрый платок. Особенно наряден он на фоне синего неба. Не поскупилась природа, одарив птицу самыми яркими красками. Важно постукивает он длинным, слегка изогнутым клювом, потряхивает ярким, словно веер, хохолком на голове.

Голос удода мне приходилось слышать и раньше, но близко рассмотреть птицу не удавалось. Каждый день выслеживал я удода, пытался угадать, с какой стороны он прилетит. Его излюбленными местами были ветки дерева, забор, что окружал огород, или крыша дома. И сразу раздавалось таинственное «воп, воп, воп» или «уд-уд-уд…» Птица то поднимала голову, то опускала, будто говорила: «Здравствуйте!» Потом снова ровно три раза – «воп, воп, воп».

Но вот солнце скрывалось, показав раскаленный кончик желтого диска. И сразу замолкали птичьи голоса. На смену выходил хор лягушек. Из луж и канав доносилось кваканье.

52

Гроза ширилась и наступала на нас. Не успели мы оглянуться, как туча, почти не двигающаяся, казалось, с самого горизонта, неожиданно оказалась перед нами. Вот блеснула огненная нить, и густой смешанный лес, через который мы пробирались, мгновенно озаряется зловещим светом кроваво-красного пламени. Сразу же обиженно пророкотал гром, еще нерешительный, но как будто тревожный и угрожающий, и тотчас же по листьям забарабанили капли дождя.

Вряд ли знает грозу человек, не встречавшийся с нею в лесу. Мы бросились искать убежище, пока ливень не пустился вовсю. Но было уже поздно: дождь хлынул на нас бешеными, неукротимыми потоками. Оглушительно грохотал гром, а молнии, все время не перестававшие вспыхивать серебряными отблесками, только ослепляли. Лишь на какую-то долю секунды можно было рассмотреть почти непроходимые заросли, едва не затопленные водой, и крупные листья, обвешанные маслянистыми каплями.

Скоро мы поняли, что, несмотря на все наши старания, мы так и останемся совершенно не защищенными от дождя. Но вот небо медленно очищается от туч, и мы продолжаем идти по путаной тропинке, которая приводит нас на малоезженую дорогу.

Мы проходим мимо невысокой, но стройной лиственницы, вершина которой расщеплена, и видим не что иное, как обещанную нам избушку лесника. Приветливый старик в холстинной рубахе с несвойственной ему торопливостью разжигает печурку, ставит на стол топленое молоко, печенную в золе картошку, сушенные на солнце ягоды, предлагает ненадеванный тулупчик. Старик потчует нас на славу.

В продолжение целого дня дождь лил как из ведра, но впоследствии погода прояснилась. Послеполуденное солнце безмятежно засияло, и наступила ниспосланная благодать. Начинался чудесный безветренный вечер.

53
Наш Семка

Семка – белый хомяк с черными полукруглыми ушами. Его привезли в стеклянной банке из Казани подруги моей старшей сестры. Он беспрестанно кружился в банке, царапал гладкие стены и искал выход из заточения.

На следующий день папа сколотил удобную клетку. Я постелила внутри постель из ваты, поставила посуду с крупами, хлебными крошками. Семка переселился в клетку и тут же приступил к наведению собственного порядка. Собрал в один угол постель, в другой угол перетаскал все запасы пищи, сложил их в кучу и прикрыл кусками ваты и газет.

Первые дни, когда к клетке подходил кто-нибудь, Семка садился на задние лапы и замирал, а потом беспокойно ворочал головой. Несколько раз он кусал мне пальцы, когда я меняла постель, молоко и пищу в клетке.

Но потом Семка привык, без страха залезал мне на руку и замирал в ожидании, когда я его поглажу, пощекочу. Я стала выпускать его на прогулку, но прежде заделала как следует все щели, отверстия у плинтусов пола в ванной, кухне. Семка все равно догадывался, что здесь имеются лазейки, и старался вытащить оттуда что-нибудь зубами, передними лапами. Семка очень часто подходил к балконной двери, пытался открыть ее, но не хватало силенок. Часто кружился у входной двери квартиры, суетился, бегал, фыркал, видимо, что-то его волновало, беспокоило. Он стал понимать ласку, реагировать на обращение: иногда выбежит из-под дивана, встанет на задние лапы и замрет, ожидая повторения своего имени. А иногда, услышав, что его зовут, убежит обратно.

Однажды в жаркий день я вынесла клетку на балкон, чтобы Семка подышал воздухом, погрелся на солнце. После обеда на небе появились темные свинцовые тучи и пошел град. Я в это время была у подруги, пришлось немедленно бежать домой.

Семка лежал в клетке без движения, мокрый и холодный, под грудой еще не растаявших льдинок. Я взяла его в руки, стала гладить, массировать и греть. Вскоре хомяк открыл глаза, пошевелил усами и, свернувшись калачиком, уснул на подушке.

Однажды он затерялся в квартире, словно сквозь пол провалился. Все начали думать, что хомяку удалось сбежать, но тут мама услышала, что у двери квартиры кто-то шуршит, царапается. Я подбежала, но никого не обнаружила. Вдруг сама услышала шорох и возню в папином кирзовом сапоге. Проказник Семка забрался по голенищу, упал в сапог, а вылезти самостоятельно не мог.

Стали замечать, что Семка без труда карабкается по плотным гобеленовым занавескам. Его всегда снимали оттуда. Но однажды никто не заметил, как он забрался на самый верх, только услышали, как он шлепнулся с двухметровой высоты. Хомяк лежал без признаков жизни. Я чуть не расплакалась, бережно взяла его на руки, и вдруг Семка соскочил, напугав меня, и убежал. Мы все облегченно вздохнули.

В другой раз мама находилась на кухне, и там же под ногами бегал Семка. Я занималась уроками музыки. Мама закончила свои дела, захлопнула дверки кухонного стола, где хранились продукты. Вдруг оттуда раздался стук, и мама позвала меня. Я открыла дверцу и позвала Семку. Сначала показалась макаронина, а потом хомяк. Он сунул ее в свой защечный мешок, но поместилась макаронина туда лишь наполовину. Другая половина, словно ствол пушки, торчала наружу. Вот уж мы смеялись!

54
В порту

Громадный порт, один из самых больших портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно-ржавые гиганты-броненосцы. Весной и осенью здесь развевались сотни флагов со всех концов земного шара и с утра до вечера раздавались команды на всевозможных языках. От судов к бесчисленным складам туда и обратно по колеблющимся сходням сновали грузчики: русские босяки, оборванные, почти оголенные, смуглые турки в широких до колен, но обтянутых вокруг голени шароварах, коренастые мускулистые персы, с волоса ми и ногтями, окрашенными хной в огненно-рыжий цвет. Часто в порт заходили прелестные издали двух– или трехмачтовые итальянские шхуны. Здесь месяцами раскачивались в грязно-зеленой портовой воде маленькие суденышки со странной раскраской и причудливым орнаментом. Сюда же изредка заплывали и какие-то диковинные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага. Матросы такого судна – совершенно голые, бронзовые, маленькие люди, – издавая гортанные звуки, с непостижимой быстротой убирали рваные паруса, и мгновенно грязное таинственное судно делалось как мертвое. И так же загадочно, темной ночью, не зажигая огней, оно беззвучно исчезало из порта.

Окрестные и дальние рыбаки свозили в город рыбу: весною – мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверху их баркасы, летом – уродливую камбалу, осенью – макрель, а зимой – десяти– и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни.

Все эти люди – матросы разных наций, рыбаки, веселые юнги, лодочники, грузчики, контрабандисты, – все они были молоды, здоровы, пропитаны ядреным запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили прелесть и ужас ежедневного риска, а на суше предавались с наслаждением бешеному разгулу, пьянству и дракам. По вечерам огни большого города, взбегавшие высоко наверх, манили их, как волшебные блестящие глаза, всегда обещая что-то новое, радостное, еще не испытанное и всегда обманывая.

(По А. Куприну)

55

Лет с двенадцати я стал один ходить на Ворю, где находилась Истоминская мельница. Тогда Воря, воспетая еще Аксаковым, была чистой и рыбной. Без хорошего улова с нее я не возвращался. Обычно приносил корзинку окуней, плотвы, подлещиков, а то и две-три щуки.

Мне очень нравилась и сама дорога к реке: каждый раз, идя по ней, я узнавал или находил что-то интересное, открывал для себя что-то новое.

Выйдя на задворки, я проходил луговиной, мимо небольших прудов, образовавшихся после того, как здесь пробовали добывать торф и оставили несколько котлованов, которые потом наполнились водой. Здесь я иногда отлавливал карасиков, чтобы использовать их на Воре как живцов. Потом заходил в лиственный молодой лес. По дороге успевал найти несколько подосиновиков и подберезовиков. Пока я их искал, вспугивал тетеревиный выводок. Птицы с тяжелым шумом разлетались по кустам.

Выйдя на просеку, проходил по крупному смешанному лесу километра два. На этой просеке росла трава-мурава, всегда свежая, зеленая, мягкая. По ней так приятно было шагать. А потом я сворачивал влево, на другую просеку. Здесь рядом находилось небольшое болото, на котором, кроме клюквы и голубики, росла морошка. Мне долго не верили, что менее чем в шестидесяти километрах от Москвы может расти такая северная ягода. Морошка теперь встречается, и то редко, на севере Калининской и Вологодской областей. А тут она – рядом со столицей. Но я доказал, что она есть в этих местах, когда привез в Москву сначала ее незрелые красные ягоды, напоминающие малину, а потом – зрелые, янтарные.

Наконец я выходил к оврагу, пробирался сквозь кусты орешника, и тут передо мной открывался мельничный омут. Мельничные омуты, которых теперь и не найдешь, имели много общего между собой. Этот бревенчатый настил, эти кладки, повисшие над быстротекущей водой, эти кусты ивняка, окружившие бегущую воду. А по краям омута – кувшинки. Мельничные омуты всегда были украшением природы. Человек, нисколько не обижая и не уродуя ее, создавал новую красоту.

И вот я выходил на этот старый бревенчатый настил, ложился на бревна и долго разглядывал в щели гуляющую под ним рыбу. Там поспешно проплывали стаи плотвы, притаившийся у сваи окунь вылетал за зазевавшимся пескарем. Степенно проходила стая язей.

А ловить с настила было почти невозможно – близок локоть, да не укусишь: туда никак нельзя было закинуть снасть. А если и удавалось это, то попавшуюся рыбу никак нельзя было вытащить – она не проходила в щели между бревнами.

Я отлавливал несколько живцов, ставил две-три жерлицы возле кустов, а сам занимался ловлей плотвы и окуней на удочку.

Целый день я крутился возле омута.

Здесь же и купался, если было жарко, здесь же ловил рыбу, собирал ягоды и грибы.

56

Внизу, у беспорядочно нагроможденных в бессчетном количестве пепельно-серых камней, плещутся, и брызжут, и дышат горько-соленым пьяняще-ароматным воздухом выровненные, как по линейке, волны прилива. Лицо чуть-чуть обвевает прохладой «морячок», приносящийся из Турции. Ломаной линией тянутся вдоль берега военные склады. Внутренний рейд охраняется от декабрьских и январских штормов железобетонным молом. Изжелта-красный хребет как бы с ходу обрывается в море. Ниоткуда невидимые и недоступные для человека расселины в скалах – убежище птиц. Далеко вверх забрались миниатюрные, беленные негашеной известью глиняные домики. Вдали, на юго-западе, виднеются бело-серые гряды гор с тающими в воздухе, сходящими на нет серебряными вершинами.

В старом-престаром загородном парке тихо и безлюдно. Давно не крашенные деревянные беседки увиты плющом и манят прохладой. Эстрада для оркестра с плохо настланным полом доверху заколочена фанерой. Теперь это не что иное, как склад ненужных театру декораций.

Ничем иным, как складом, не могла быть теперь и галерейка, находящаяся близ эстрады. Беззвучно падают бесчисленные золотисто-желтые осенние листья. Парк раскинулся вширь на два-три километра. По тропинкам далеко не безопасно ходить, так как в траве кишат небольшие змейки-медянки. Нижняя площадка усеяна отшлифованными морем блестящими камешками; среди них пробивается растение не-тронь-меня. Войдя в глубь парка, вы увидите на редкость красивый двухэтажный павильон с витыми колонками и с искусной резьбой. Из-за зелени широколиственных деревьев выглядывают точенные из камня статуи, относящиеся, по-видимому, к предыстории парка. Клумбы пестрят огненно-красными каннами, гладиолусами и разными субтропическими цветами. Каких сочетаний красок я не увидел здесь! Кого ни спросишь, все говорят, что из парка уходить не хочется. Вряд ли удастся ввиду загруженности приехать сюда еще раз в течение ближайших лет.

57
Семеновы тополя

Отступая, фашисты разграбили и сожгли нашу деревню Заречье. Вернулись старики и женщины с детьми из леса – негде приютиться. Вместо подворий скорбное погорелище: обугленные головешки и столбы, остовы печных труб в дымных подпалинах, едкий запах пепла и гари. Уныло, мертво было кругом. Никого не обошла злая беда, не уцелело ни одной постройки, ни деревца. Пали под топором врага и Семеновы тополя. Еще молодым парнем Семен Арефьев посадил их вокруг родительской усадьбы.

Семен слыл храбрым, удачливым разведчиком в партизанском отряде. Из всех самых дерзких и опасных набегов в логово врага выходил цел и невредим. Потом он командовал взводом пехотинцев. Погиб Семен на одной из улиц Берлина в тот самый день, когда весь свет облетела долгожданная весть: «Победа!.. Конец войне!..»

Семенову жену фашисты замучили, двух его дочерей-подростков угнали в неволю, и они пропали без вести, сгибли где-то на чужбине. Никого не осталось у Семена в живых, и ничто, кроме печальной, как могильный холм, груды горелых обломков, поросших ярко-огненным кипреем, да тополиных пеньков, не напоминало о том, что на этом месте красовался его пятистенный дом, обшитый тесом в «елочку», с широкими окнами в затейливой резьбе, с застекленной верандой. Приветливым, веселым был этот дом.

Трудно обустраивалась деревня после разрухи. А природа буйствовала, ликовала, словно торопилась вернуть былую красу израненной, одичавшей земле. В первую же мирную весну, на диво всем, вдруг ожили срубленные фашистами Семеновы тополя. От каждого пня брызнули бодрые побеги, омытые теплыми грозовыми дождями, гонко пошли в рост. Как-то незаметно они вымахнули богатырски ввысь, раскинули пышные кроны с изумрудной листвой. Каждому у нас любы эти пригожие, курчавые деревья. Не только полезностью своей, а скорее упорством, жизнелюбием они заслужили особое уважение у людей, их берегут, о них заботятся.

Уютную рощу облюбовала молодежь для своих гуляний. Тут собираются колхозники на сходки и просто так, посидеть вечерком под густыми ветвями, в прохладной духовитой тени, потолковать о жизни.

С какой бы стороны ни шел, ни ехал к нам в Заречье, издалека приветливо манит, ласкает взгляд веселый зеленый островок среди полей, от которого разбегаются двумя порядками добротные дома под светлыми, волнистыми шиферными крышами, с телевизионными антеннами.

Давно уже нет Семена, но он как живой среди сельчан. Живут, радуются жизни и радуют собой людей его зеленые питомцы. В разговорах частенько можно услышать приветливое «Семеновы тополя». Добрую память оставил человек о себе. Она живуча, как эти победившие смерть деревья.

58

Стояла чудесная весенняя пора. Море пробуждалось от сковывавшей его дремоты и как бы посылало свой утренний привет еще не проснувшейся земле. Желтовато-розовые лучи солнца едва коснулись поверхности воды, позолотили пристань, корпуса судов, стоявших на рейде, и краешки парусных лодок. На дощатых настилах и прямо на песке, всего-навсего шагах в пяти от воды, лежали вповалку какие-то люди. Некоторые из них недавно пришли сюда в надежде на заработок, другие были исконными местными бродягами, которые привыкли проводить летние ночи под открытым небом. С краешка настила распластались два местных «галаха», которые до упаду набродились впотьмах, рассчитывая чем-нибудь поживиться, и, разделив добычу, они заснули каменным сном.

Едва-едва забрезжил рассвет, как пристань стала понемногу пробуждаться. Из-за кормы никому не принадлежащей старой баржи появилась компания запоздалых гуляк, которые, видимо, не в меру выпили после темных ночных похождений и теперь нарушали тишину южного умиляющего душу утра нестройными выкриками. Двое из них шли в обнимку и пели какую-то залихватскую песню. Голоса их звучали нестройно, вразнобой, внося диссонанс в гармонию просыпающегося утра. О, как раздражало это тонко чувствующего художника, который явился сюда с мольбертом и приготовился запечатлеть на своем холсте неподражаемые краски моря. Песнь внезапно оборвалась, и послышалась брань. По-видимому, приятели поссорились всерьез, ибо один из них наскакивал на другого, гневно размахивая руками и крича что-то в сердцах. Им всегда было вместе тесно, а врозь скучно.

Через час пристань была неузнаваема. Народ сновал взад и вперед, мальчишки торговали папиросами в розницу, то есть поштучно. Лоточницы продавали печеные и только что сорванные анисовки и грушовки. Все ожидали прибытия тихоокеанского парохода. Взвод солдат во главе с унтер-офицером промаршировал в ногу по набережной и остановился у причала. Вскоре на горизонте показался силуэт судна, а через полчаса железное чудовище вполоборота подходило к причалу. Пароход пришел вовремя, и пристанская администрация была во всеоружии. Первым по трапу сошел на берег генерал-майор в сопровождении денщика. Вслед за ним семенила старушонка в душегрейке, держа на руках дрессированную собачонку. Далее двигалась дама в экстравагантном желто-зеленом в полоску жакете и молодой человек с моноклем в глазу, в блестящем цилиндре и в макинтоше внакидку. Старушонку, еле-еле державшуюся от усталости на ногах, встретила толпа родственников. Они доверху нагрузили бричку корзинками и баульчиками, набившись туда до отказа.

59
Березовое блюдце

Кажется, все уже до кустика известно в наших березовых перелесках, а нет-нет да и встретишь такое, отчего вдруг остановишься в восхищении и сердце ворохнется от радости. Вот хотя бы березовое блюдце, которое я нашел вчера. Лежит то блюдце на кургане, на самой его вершине, между трех березок-сестер, выросших из одного корня. Их было больше, четыре, но четвертую спилили. Обливался соком тот срез по весне: березка все стремилась еще раз подняться, да не смогла, только оставила после себя это берестяное кольцо по краям круглого пенечка. И легла вокруг всего среза по самому краешку ровная красивая каемочка. Руками так не сделаешь. Получилось настоящее блюдце: дно темноватое, а края белые, атласные. Хоть возьми и пей из него или срежь да унеси на память, не пожалеешь: днями гляди – не наглядишься. И к довершению моего удивления водица на донышке чистая-чистая: то ли березки снова поделились весенним соком, то ли это их слезы по своей младшей сестре.