"Поход"

Маленький рассказ

Ночью красноармеец принес повестку. А на заре, когда Алька еще спал, отец крепко поцеловал его и ушел на войну - в поход.

Утром Алька рассердился, зачем его не разбудили, и тут же заявил, что и он хочет идти в поход тоже. Он, вероятно бы, закричал, заплакал. Но совсем неожиданно мать ему в поход идти разрешила.

И вот для того, чтобы набрать перед дорогой силы, Алька съел без каприза полную тарелку каши, выпил молока. А потом они с матерью сели готовить походное снаряжение. Мать шила ему штаны, а он, сидя на полу, выстругивал себе из доски саблю. И тут же, за работой, разучивали они походные марши, потому что с такой песней, как "В лесу родилась елочка", никуда далеко не нашагаешь. И мотив не тот, и слова не такие, в общем эта мелодия для боя совсем неподходящая.

Но вот пришло время матери идти дежурить на работу, и дела свои они отложили на завтра.

И так день за днем готовили Альку в далекий путь. Шили штаны, рубахи, знамена, флаги, вязали теплые чулки, варежки. Одних деревянных сабель рядом с ружьем и барабаном висело на стене уже семь штук. А этот запас не беда, ибо в горячем бою у звонкой сабли жизнь еще короче, чем у всадника.

И давно, пожалуй, можно было бы отправляться Альке в поход, но тут наступила лютая зима. А при таком морозе, конечно, недолго схватить и насморк или простуду, и Алька терпеливо ждал теплого солнца. Но вот и вернулось солнце. Почернел талый снег. И только бы, только начать собираться, как загремел звонок. И тяжелыми шагами в комнату вошел вернувшийся из похода отец. Лицо его было темное, обветренное, и губы потрескались, но серые глаза глядели весело.

Он, конечно, обнял мать. И она поздравила его с победой. Он, конечно, крепко поцеловал сына. Потом осмотрел все Алькино походное снаряжение. И, улыбнувшись, приказал сыну: все это оружие и амуницию держать в полном порядке, потому что тяжелых боев и опасных походов будет и впереди на этой земле еще немало.

Аркадий Петрович Гайдар - Поход , читать текст

Аркадий Гайдар «Поход»

Маленький рассказ

Ночью красноармеец принес повестку. А на заре, когда Алька еще спал, отец крепко поцеловал его и ушел на войну — в поход.

Утром Алька рассердился, зачем его не разбудили, и тут же заявил, что и он хочет идти в поход тоже. Он, вероятно бы, закричал, заплакал. Но совсем неожиданно мать ему в поход идти разрешила. И вот для того, чтобы набрать перед дорогой силы, Алька съел без каприза полную тарелку каши, выпил молока. А потом они с матерью сели готовить походное снаряжение. Мать шила ему штаны, а он, сидя на полу, выстругивал себе из доски саблю. И тут же, за работой, разучивали они походные марши, потому что с такой песней, как «В лесу родилась елочка», никуда далеко не нашагаешь. И мотив не тот, и слова не такие, в общем эта мелодия для боя совсем неподходящая.

Но вот пришло время матери идти дежурить на работу, и дела свои они отложили на завтра.

И так день за днем готовили Альку в далекий путь. Шили штаны, рубахи, знамена, флаги, вязали теплые чулки, варежки. Одних деревянных сабель рядом с ружьем и барабаном висело на стене уже семь штук. А этот запас не беда, ибо в горячем бою у звонкой сабли жизнь еще короче, чем у всадника.

И давно, пожалуй, можно было бы отправляться Альке в поход, но тут наступила лютая зима. А при таком морозе, конечно, недолго схватить и насморк или простуду, и Алька терпеливо ждал теплого солнца. Но вот и вернулось солнце. Почернел талый снег. И только бы, только начать собираться, как загремел звонок. И тяжелыми шагами в комнату вошел вернувшийся из похода отец. Лицо его было темное, обветренное, и губы потрескались, но серые глаза глядели весело.

Он, конечно, обнял мать. И она поздравила его с победой. Он, конечно, крепко поцеловал сына. Потом осмотрел все Алькино походное снаряжение. И, улыбнувшись, приказал сыну: все это оружие и амуницию держать в полном порядке, потому что тяжелых боев и опасных походов будет и впереди на этой земле еще немало.

Чего тебе? - шепотом спросил Крамаренко.

Цыкни, - шепотом ответил Теленков.

Катись ты, - прошипел Крамаренко.

Цыкни… А то вслух просить буду, - пригрозил Теленков.

На… Только молчи… - И Крамаренко высыпал в руку дежурного щепотки две изюмин. Пашка посмотрел на изюм и вздохнул. Сейчас бы за раз он съел, не пикнул, пуд изюма. А здесь всего - щепоть… Он выбрал самую тощую ягодку и положил на язык, погонял ее во рту и, поймав на зуб, раздавил. И стал медленно жевать.

Васин с Сачковым договорились… Васин в конце концов купил стакан компота за две щепотки табаку, третью они решили сейчас же раскурить вдвоем. Сели, ударили по рукам и, обнявшись, поплелись в уборную.

Идиоты, - бросил им вслед Теленков.

Павел не заметил, как в ладони не осталось ни одной изюминки.

Крамаренко, уткнувшись носом в подушку, смачно жевал.

«Вот жрет, свинья», - подумал Пашка, подумал без злобы, но с огромной завистью. «Попросить, что ли, еще?» - подумал он, но просить не стал, а отправился в уборную.

Васин докурил цигарку и умышленно бросил мимо урны на пол. Теленков, как дежурный, обязан был взять разгильдяя на карандаш и доложить о безобразии курсанта старшине Горышину, но он только сказал: «Ну и скотина же ты, Васин», - и плюнул.

Сачков сидел на подоконнике и курил. Рука, в которой он держал окурок, была заголена по локоть, и на локте отчетливо выделялся розовый рубец раны… Сачков попал в училище из госпиталя. И первые дни в училище ходил с засученным рукавом, тем самым доказывая мелюзге вроде Васина, Теленкова, Малешкина и прочих, что они перед фронтовиком белогубая салага. Но после того, как Птоломей, у которого были насквозь прострелены обе щеки, грубо высмеял его, Сачков только изредка закатывал рукав гимнастерки. Пашка, подавив усмешку, сказал:

А здорово тебя, Сачков, клюнуло… Где?

Под Вязьмой, - живо отозвался Сачков и, боясь, что его не будут слушать, стал торопливо рассказывать, какие были бои под Вязьмой.

Ладно, ладно, сто раз слыхал, - перебил его Пашка и протянул руку: «Дай-ка я брошу».

Сачков жадно стал глотать дым, так что цигарка вспыхнула синим пламенем и обожгла ему пальцы. Сачков, погасив огонь, протянул Пашке окурок - жалкий и обсосанный, в котором табаку-то осталось всего на ползатяжки… Теленков сердито швырнул окурок в унитаз и, чтобы на ком-нибудь сорвать злость, уставился на Васина.

А я ведь, Васин, капну Горышичу. - Старшину Горышина в батарее звали Горышичем. - Перед присвоением званий это будет в самый раз.

Ну и капай, - сказал Васин и, как больная собака, уставился в угол.

На Теленкова словно с небес свалилось вдохновение, и он принялся поучать Васина по всем правилам устава…

Чему же ты, Васин, без трех минут офицер, будешь учить своих солдат, если ты сам за время пребывания в училище не научился соблюдать чистоту в уборной… А? Что же ты молчишь?

Васин поднял на Теленкова глаза, в них столько было боли, обиды и страха, что Теленкову стало жалко пария… Но он, подавив в себе жалость, монотонно, не повышая и не понижая тона, как это делал Горышин, продолжал наставлять:

Вот ты, Васин, полтора часа провалялся; на нарах в ожидании ужина… Палец о палец не стукнул, чтоб позаботиться о своем самоусовершенствовании. Что должен был бы дисциплинированный курсант-выпускник офицерского училища делать? А? Не знаешь?.. Читать устав… Надо всегда помнить, курсант Васин, об уставе… Ложиться спать - читать устав, и поутру, от сна восстав, - опять читать усиленно устав… А ты что за это время, за полтора часа, сделал? Ничего… Окурок бросил на пол?.. Великое дело сотворил… Родила гора мышь…

Ну хватит, товарищ сержант, - простонал Васин.

Что хватит, курсант Васин? - закричал Теленков. - Как стоишь, разгильдяй?.. Встать… Руки по швам…

Васин вытянулся. Губы у него дрожали…

Вы все поняли, Васин? - растягивая слова, грозно спросил Теленков.

Так точно, товарищ сержант, - отчеканил Васин и, опустив голову, пробормотал: - Простите, больше не буду.

Хорошо, на первый раз прощаю… Дай-ка закурить…

Васин торопливо вытащил из кармана кисет и всыпал в руку Теленкова чуть ли не горсть махорки.

И ему тоже, - Теленков кивнул головой на Сачкова.

Ну это уж дудки! - сказал Васин. Показал Сачкову кулак и пошел. Но у двери остановился, покачал головой…

Ну и ловкачи же вы!..

Сачков с Теленковым захохотали.

Таких жмотов, как Васин, наверное, во всем училище не сыскать, - сказал Сачков.

А я любого жмота распалю до самой… Подход надо иметь к человеку, курсант Сачков… - И Теленков снисходительно похлопал Сачкова по плечу… Сачков, который был в два раза старше Теленкова, принял доверительность дежурного, как пряник…

Теленков вышел из уборной и увидел, что у дневального из рукава шинели, как из трубы, валил дым… Это уж было из ряда вон. На посту - курить!

Ты что, Загнишеев?.. - Теленков выразительно постучал ему по лбу согнутым пальцем.

А кто видит-то! - огрызнулся Загнишеев.

Прекрати, идиот… Ты что, хочешь, чтоб Горышич нас снял с наряда? - Загнишеев послюнил палец, аккуратно затушил цигарку и глубоко запрятал ее в карман… Теленков прошелся еще три раза от бачка до тумбочки, постоял у окна, посмотрел на темный двор казармы. Одинокая лампочка на столбе качалась, и по мокрой траве скользило желтое маслянистое пятно.

Боже мой, какая тоска!.. Хоть бы поскорее на фронт! - подумал Пашка. - Если будут оставлять в училище командиром учебного взвода… Ни за что… В ноги брошусь генералу, чтоб отпустили на фронт…

Дело в том, то фамилия Теленкова все эти месяцы висела в главном учебном корпусе на Доске почета. И в довершение всего он экзамены сдал на пятерки… Командир батареи Лобарев весьма прозрачно давал ему понять, что он может быть оставлен в училище в должности командира учебного взвода… Размышления Теленкова прервал голос Птоломея:

Дежурный, время!

Сколько? - спросил Теленков.

Без пяти восемь…

И в ту же минуту закричал дежурный по соседней батарее.

Пятнадцатая! Строиться на ужин!

Шестнадцатая, выходи строиться! Теленков, набрав в легкие воздуха, рявкнул:

Четырнадцатая батарея! Выходи строиться!

Четырнадцатая батарея давно ждала этой самой родной команды. Курсанты соскакивали с нар, на ходу подпоясывались ремнями и уже в строю застегивали воротнички.

Подравняйсь! - командовал Теленков. - Смирно! И, одернув гимнастерку, резко печатая шаг, пошел в каптерку - доложить Горышичу, что рота построена на ужин.

Через минуту из каптерки вышел сутулый Горышич в своей неизменной фуражке, полинявшей до неопределимого цвета, которая держалась не на голове, а на огромных ушах.

Пройдя туда и обратно строй, сумрачно глядя исподлобья, Горышич остановился на правом фланге и совершенно равнодушно, лениво протянул:

А у Малешкина опять пилотка задом наперед… Куда только смотрят дежурный и помкомвзвода?

Горышич выпятил грудь и проскрипел:

Сержант Теленков, распустить батарею.

Разойдись! - рявкнул Теленков.

Батарея разошлась… Мимо, громко стуча по цементному полу сапогами, пошли на ужин шестнадцатая, за ней пятнадцатая…

Батарея! Становись! - скомандовал Теленков. Батарея торопливо строилась, выравнивая носки,

Пашка сбоку следил за равнением.

Зайцев, куда вылез? - крикнул он…

Сделать Зайцеву замечание было самое приятное для Теленкова…Этого курсанта он терпеть не мог за его зазнайство и злые насмешки над теми, кто был его слабей… Теленков подал команду «смирно» и доложил старшине, что рота выстроена для следования в столовую на ужин.

Напра-во! - скомандовал Горышич.

Утром в сырых аллеях, на лиловой земле, расстилались пестрые тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, и хрипло трещали дрозды. А к полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь.


(По И. Бунину)
55

Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного обеда , принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним: и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и заношенный студенческий мундир, и громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, и прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все, как один. Все это знакомое, повторяющееся день изо дня, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на мгновенье не отставая.

И вся обстановка его теп ерешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько глотков горячего чаю, потом бесконечная беготня по урокам.

И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов и общественного положения.

Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, чисто омытые тротуары влажно блестели. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда. В этой покорности чувствовалась своя особенная, недоступная окружающим жизнь.

В пустой, голой, даже без печки комнате стояли три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя и сподлобья, два плечистых угрюмых реалиста.

Долго мы ехали, но метель все не ослабевала, а, наоборот, как будто усиливалась. День был ветреный, и даже с подветренной стороны чувствовалось, как непрестанно гудит в какую-то скважину снизу. Ноги мои стали мерзнуть, и я напрасно старался набросить на них что-нибудь сверху. Ямщик то и дело поворачивал ко мне обветренное лицо с покрасневшими глазами и обындевевшими ресницами и что-то кричал, но мне не разобрать было ничего. Он, вероятно, пытался приободрить меня, так как рассчитывал на скорое окончание путешествия, но расчеты его не оправдались, и мы долго плутали во тьме. Он еще на станции уверял, что к ветрам всегда притерпеться можно, только я, южанин и домосед, претерпевал эти неудобства моего путешествия, скажу откровенно, с трудом. Меня не покидало ощущение, что предпринятая мною поездка вовсе не безопасна.


Ямщик уже давно не тянул свою безыскусную песню; в поле была полная тишина, белая, застывшая; ни столба, ни сто га, ни ветряной мельницы – ничего не видно. К вечеру метель поутихла, но непроницаемый в поле мрак – тоже невеселая картина. Лошади как будто заторопились, и серебряные колокольчики зазвенели на дуге.
Выйти из саней было нельзя: снегу навалило на пол-аршина, сани непрерывно въезжали в сугроб. Я насилу дождался, когда мы подъехали наконец к постоялому двору.
Гостеприимные хозяева долго нянчились с нами: оттирали, обогревали, потчевали чаем, который, кстати сказать, здесь пьют настолько горячим, что я ожег себе язык, впрочем, это нисколько не мешало нам разговаривать по-дружески, будто мы век знакомы. Непреодолимая дрема, навеянная теплом и сытостью, нас, разумеется, клонила ко сну, и я, поставив свои валяные сапоги на протопленную печь, лег и ничего не слышал: ни пререканий ямщиков, ни перешептывания хозяев – заснул как убитый. Наутро хозяева накормили незваных гостей и вяленой олениной, и стреляными зайцами, и печенной в золе картошкой, напои ли теплым молоком.

(По И. Голуб, В. Шейну)


57
Ночь в Балаклаве

В конце октября, когда дни еще по-осеннему ласковы, Балаклава начинает жить своеобразной жизнью. Уезжают обремененные чемоданами и баулами последние курортники, в течение долгого здешнего лета наслаждавшиеся солнцем и морем, и сразу становится просторно, свежо и по-домашнему деловито, точно после отъезда нашумевших непрошеных гостей.

Поперек набережной расстилаются рыбачьи сети, и на полированных булыжниках мостовой они кажутся нежными и тонкими, словно паутина. Рыбаки, эти труженики моря, как их называют, ползают по разостланным сетям, как будто серо-черные пауки, исправляющие разорванную, воздушную пелену. Капитаны рыболовецких баркасов точат иступившиеся белужьи крючки, а у каменных колодцев, где беспрерывной серебряной струйкой лепечет вода, судачат, собираясь здесь в свободные минуты , темнолицые женщины – местные жительницы.

Опускаясь за море, садится солнце, и вскоре звездная ночь, сменяя короткую вечернюю зарю, обволакивает землю. Весь город погружается в глубокий сон, и наступает тот час, когда ниоткуда не доносится ни звука. Лишь изредка хлюпает вода о прибрежный камень, и этот одинокий звук еще более подчеркивает ничем не нарушаемую тишину. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии.

Нигде, по-моему, не услышишь такой совершенной, такой идеальной тишины, как в ночной Балаклаве.

(По А. Куприну)


58
На сенокосе

Трава на некошеном лугу, невысокая, но густая, оказалась не мягче, а еще жестче, однако я не сдавался и, стараясь косить как можно лучше, шел не отставая.


Владимир, сын бывшего крепостного, не переставая махавший косой, почем зря резал траву, не выказывая ни малейшего усилия. Несмот ря на крайнюю усталость, я не решался попросить Владимира остановиться, но чувствовал, что не выдержу: так устал.
В это время Владимир сам остановился и, нагнувшись, взял травы, не торопясь вытер косу и стал молча точить. Я не спеша опустил косу и облегченно вздохнул, оглядевшись.
Невзрачный мужичонка, прихрамывая шедший сзади и, по-видимому, тоже уставший, сейчас же, не доходя до меня, остановился и принялся точить, перекрестившись.
Наточив свою косу, Владимир сделал то же с моей косой, и мы не медля пошли дальше. Владимир шел мах за махом, не останавливаясь, и, казалось, не чувствовал никакой усталости. Я косил из всех сил, стараясь не отставать, и все более ослабевал. С деланным безразличием махая косой, я все более убеждался, что у меня не хватит сил даже для считанных махов косы, нужных, чтобы закончить ряд.
Наконец ряд был пройден, и, вскинув на плечо косу, Владимир пошел по уже хоженому покос у, ступая по следам, оставленным каблуками. Пот, не унимаясь, скатывался с моего лица, и вся рубаха моя была мокра, словно моченная в воде, но мне было хорошо: я выстоял.
Сумерки, может быть, и были причиной того, что внешность прокуратора резко изменилась. Он как будто на глазах постарел, сгорбился и, кроме того, стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на пустое кресло, на спинке которого лежал плащ. Приближалась прозрачная ночь, вечерние тени играли свою игру, и, вероятно, усталому прокуратору померещилось, что кто-то сидит в пустом кресле. Допустив малодушие, пошевелив брошенный плащ, прокуратор, оставив его, забегал по балкону, то подбегая к столу и хватаясь за чашу, то останавливаясь и начиная бессмысленно глядеть в мозаику пола.

В течение сегодняшнего дня уже второй раз на него пала тоска. Потирая висок, в котором от утренней боли осталось только ноющее воспомина ние, прокуратор все силился понять, в чем причина его душевных мучений, и, поняв это, он постарался обмануть себя. Ему ясно было, что, безвозвратно упустив что-то сегодня утром, он теперь хочет исправить упущенное какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими действиями. Но это очень плохо удавалось прокуратору. На одном из поворотов, круто остановившись, прокуратор свистнул, и из сада выскочил на балкон гигантский остроухий пес в ошейнике с золочеными бляшками.


Прокуратор сел в кресло; Банга, высунув язык и часто дыша, уселся у ног хозяина, причем радость в глазах пса означала, что кончилась гроза и что он опять тут, рядом с человеком, которого любил, считал самым могучим в мире, повелителем всех людей, благодаря которому и самого себя пес считал привилегированным существом, высшим и особенным. Но, улегшись у ног хозяина и даже не пища на него, пес сразу понял, что хозяина его постигла беда, и поэтому Банга, поднявшись и зайдя сбоку, положил лапы и голо ву на колени прокуратору, что должно было означать: он утешает своего хозяина и несчастье готов встретить вместе с ним. Это он пытался выразить и в глазах, скашиваемых к хозяину, и в насторожившихся, навостренных ушах. Так оба они, пес и человек, любящие друг друга, встретили праздничную ночь.

(По М. Булгакову)


60

Я проснулся ранним утром. Комната была залита ровным желтым светом, будто от керосиновой лампы. Свет шел снизу, из окна, и ярче всего освещал бревенчатый потолок. Странный свет – неяркий и неподвижный – был вовсе не похож на солнечный. Это светили осенние листья.


За ветреную и долгую ночь сад сбросил сухую листву. Она лежала разноцветными грудами на земле и распространяла тусклое сияние, и от этого сияния лица людей казались загорелыми. Осень смешала все чистые краски, какие существуют на свете, и нанесла их, как на холст, на далекие пространства земли и неба.
Я видел сухую листву, не только золотую и пурпурную, но и фиолетовую, и серую, и почти серебряную. Краски, казалось, смягчились из-за осенней мглы, неподвижно висели в воздухе. А когда беспрерывно шли дожди, мягкость красок сменялась блеском: небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загораться вдали, как величественные багряные и золотые пожары. Теперь конец сентября, и в небе какое-то странное сочетание наивной голубизны и темно-махровых туч. Временами проглядывает ясное солнце, и тогда еще чернее делаются тучи, еще голубее чистые участки неба, еще чернее неширокая проезжая дорога, еще белее проглядывает сквозь полуопавшие липы старинная колокольня.

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

51

Под легким дуновением знойного ветра море вздрагивало и, покрываясь мелкой рябью, ослепительно ярко отражавшей солнце, улыбалось голубому небу тысячами серебряных улыбок. В пространстве между морем и небом носился веселый плеск волн, взбегавших на пологий берег песчаной косы. Все было полно живой радости: звук и блеск солнца, ветер и соленый аромат воды, жаркий воздух и желтый песок. Узкая длинная коса, вонзаясь острым шпилем в безграничную пустыню играющей солнцем воды, терялась где-то вдали, где знойная мгла скрывала землю. Багры, весла, корзины да бочки беспорядочно валялись на косе. В этот день даже чайки истомлены зноем. Они сидят рядами на песке, раскрыв клювы и опустив крылья, или же лениво качаются на волнах.

Когда солнце начало спускаться в море, неугомонные волны то играли весело и шумно, то мечтательно ласково плескались о берег. Сквозь их шум на берег долетали не то вздохи, не то тихие, ласково зовущие крики. Солнце садилось, и на желтом горячем песке лежал розоватый отблеск его лучей. И жалкие кусты ив, и перламутровые облака, и волны, взбегавшие на берег, – все готовилось к ночному покою. Одинокий, точно заблудившийся в темной дали моря, огонь костра то ярко вспыхивал, то угасал, как бы изнемогая. Ночные тени ложились не только на море, но и на берег. Вокруг было только безмерное, торжественное море, посеребренное луной, и синее, усеянное звездами небо.

(По М. Горькому)

52
Обыкновенная земля

В Мещерском крае нет никаких особенных красот и богатств, кроме лесов, лугов и прозрачного воздуха. И тем не менее этот край нехоженых троп и непуганых зверей и птиц обладает большой притягательной силой. Он так же скромен, как картины Левитана, но в нем, как и в этих картинах, заключается вся прелесть и все незаметное на первый взгляд разнообразие русской природы. Что можно увидеть в Мещерском крае? Цветущие, никогда не кошенные луга, стелющиеся туманы, сосновые боры, лесные озера, высокие стога, пахнущие сухим и теплым сеном. Сено в стогах остается теплым в течение всей зимы. Мне приходилось ночевать в стогах в октябре, когда иней покрывает траву на рассвете, и я вырывал в сене глубокую нору. Залезешь в нее – сразу согреешься и спишь в продолжение всей ночи, будто в натопленной комнате. А над лугами ветер гонит свинцовые тучи. В Мещерском крае можно увидеть, вернее, услышать такую торжественную тишину, что бубенчик заблудившейся коровы слышен издалека, почти за километры, если, конечно, день безветренный. Летом в ветреные дни леса шумят великим океанским гулом и вершины гигантских сосен гнутся вслед пролетающим облакам.

Вот невдалеке неожиданно блеснула молния. Пора искать убежища для спасения от неожиданного дождя. Надеюсь, удастся скрыться вовремя вон под тем дубом. Под этим естественным, созданным щедрой природой шатром никогда не промокнешь. Но вот отблистали молнии, и полчища туч унеслись куда-то вдаль. Пробравшись через мокрый папоротник и какую-то стелющуюся растительность, выбираемся на едва приметную тропинку. Как прекрасна Мещера, когда привыкнешь к ней! Все становится родным: крики перепелов, суетливый стук дятлов, и шорох дождей в рыжей хвое, и плач ивы над заснувшей рекой.

(По К. Паустовскому)

53

Теперь по деревням уже не водят медведей. Да и цыгане стали редко бродить, большей частью они живут в тех местах, где приписаны, и только иногда, отдавая дань своей вековой привычке, выбираются куда-нибудь на выгон, натягивают закопченное полотно и живут целыми семьями, занимаясь ковкой лошадей, коновальством и барышничеством. Мне случалось видеть даже, что шатры уступали место на скорую руку сколоченным дощатым балаганам. Это было в губернском городе: недалеко от больницы и базарной площади, на клочке еще не застроенной земли, рядом с почтовой дорогой.

Из балаганов слышался лязг железа; я заглянул в один из них: какой-то старик ковал подковы. Я посмотрел на его работу и увидел, что это уже не прежний цыган-кузнец, а простой мастеровой; проходя уже довольно поздно вечером, я подошел к балагану и увидел старика за тем же занятием. Странно было видеть цыганский табор почти внутри города: дощатые балаганы, костры с чугунными котелками, в которых закутанные пестрыми платками цыганки варили какие-то яства.

Цыгане шли по деревням, давая в последний раз свои представления. В последний раз медведи показывали свое искусство: плясали, боролись, показывали, как мальчишки горох воруют. В последний раз приходили старики и старухи, чтобы полечиться верным, испытанным средством: лечь на землю под медведя, который ложился на пациента брюхом, широко растопырив во все стороны по земле свои четыре лапы. В последний раз их вводили в хаты, причем, если медведь добровольно соглашался войти, его вели в передний угол, и сажали там, и радовались его согласию как доброму знаку.

(По В. Гаршину)

54

В течение прошлого лета мне пришлось жить в старинной подмосковной усадьбе, где было настроено и сдавалось несколько небольших дач. Никак не ожидал я этого: дачи под Москвой, никогда еще не жил дачником без какого-то ни было дела в усадьбе, столь непохожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.

В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ним малы, имея вид туземных жилищ под деревьями в тропических странах. Пруд в парке, наполовину затянутый зеленой ряской, стоял как громадное черное зеркало.

Я жил на окраине парка, примыкавшего к негустому смешанному лесу; дощатая дача моя была не достроена, неконопаченые стены, неструганые полы, мебели почти никакой. От сырости, по-видимому никогда не исчезавшей, мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обрастали бархатом плесени.

Все лето почти непрестанно шли дожди. Бывало, то и дело в яркой синеве скапливались белые облака и вдали перекатывался гром, потом начинал сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращавшийся от зноя в душистый сосновый пар. Как-то неожиданно дождь заканчивался, и из парка, из леса, с соседних пастбищ – отовсюду снова слышалась радостная птичья разноголосица.

Перед закатом по-прежнему оставалось ясно, и на моих дощатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца.

Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по совершенно неподвижным, притихшим лесам. В лунные ночи этот полусвет как-то странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило повсюду, по чистоте неба и воздуха все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я, засыпая, вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом беспредельная тьма и в отвес падающие молнии.

Утром в сырых аллеях, на лиловой земле, расстилались пестрые тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, и хрипло трещали дрозды. А к полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь.

(По И. Бунину)

55

Он сердито швырнул окурок, зашипевший в луже, засунул руки в карманы расстегнутого, развеваемого ветром пальто и, нагнув еще не успевшую проясниться от дообеденных уроков голову и ощущая в желудке тяжесть скверного обеда, принялся шагать сосредоточенно и энергично. Но как ни шагал, все, что было кругом, шло вместе с ним: и наискось ливший дождь, мочивший лицо, и заношенный студенческий мундир, и громадные дома, чуждо и молчаливо теснившиеся по обеим сторонам узкой улицы, и прохожие, мокрые, угрюмые, которые казались в дождь все, как один. Все это знакомое, повторяющееся день изо дня, надоедливо шло вместе с ним, ни на минуту, ни на мгновенье не отставая.

И вся обстановка его теперешней жизни, все одна и та же, повторяющаяся изо дня в день, казалось, шла вместе с ним: утром несколько глотков горячего чаю, потом бесконечная беготня по урокам.

И все дома его клиентов были на один манер, и жизнь в них шла на один манер, и отношения к нему и его к ним были одни и те же. Казалось, он только менял в течение дня улицы, но входил к одним и тем же людям, к одной и той же семье, несмотря на разность физиономий, возрастов и общественного положения.

Он позвонил. Долго не открывали. Загривов стоял насупившись. Дождь все так же косо мелькал, чисто омытые тротуары влажно блестели. Извозчики, нахохлившись, дергали вожжами так же, как и всегда. В этой покорности чувствовалась своя особенная, недоступная окружающим жизнь.

В пустой, голой, даже без печки комнате стояли три стула. На столе лежали две развернутые тетради с положенными на них карандашами. Обыкновенно при входе Загривова у стола его встречали, глядя исподлобья, два плечистых угрюмых реалиста.

Старший, вылитая копия отца, был в пятом классе. Глядя на этот низкий заросший жесткими волосами лоб, на эту срезанную назад тяжелую, неправильную голову, казалось, что в толстом черепе оставался очень небольшой уголок для мозга.

Со своими учениками Загривов никогда ни о чем постороннем не заговаривал. Между ним и его учениками всегда стояла стена отчуждения. В доме так же царила строгая, суровая тишина, как будто никто не ходил, не разговаривал, не смеялся.

(По А. Серафимовичу)

56
Метель

Долго мы ехали, но метель все не ослабевала, а, наоборот, как будто усиливалась. День был ветреный, и даже с подветренной стороны чувствовалось, как непрестанно гудит в какую-то скважину снизу. Ноги мои стали мерзнуть, и я напрасно старался набросить на них что-нибудь сверху. Ямщик то и дело поворачивал ко мне обветренное лицо с покрасневшими глазами и обындевевшими ресницами и что-то кричал, но мне не разобрать было ничего. Он, вероятно, пытался приободрить меня, так как рассчитывал на скорое окончание путешествия, но расчеты его не оправдались, и мы долго плутали во тьме. Он еще на станции уверял, что к ветрам всегда притерпеться можно, только я, южанин и домосед, претерпевал эти неудобства моего путешествия, скажу откровенно, с трудом. Меня не покидало ощущение, что предпринятая мною поездка вовсе не безопасна.

Ямщик уже давно не тянул свою безыскусную песню; в поле была полная тишина, белая, застывшая; ни столба, ни стога, ни ветряной мельницы – ничего не видно. К вечеру метель поутихла, но непроницаемый в поле мрак – тоже невеселая картина. Лошади как будто заторопились, и серебряные колокольчики зазвенели на дуге.

Выйти из саней было нельзя: снегу навалило на пол-аршина, сани непрерывно въезжали в сугроб. Я насилу дождался, когда мы подъехали наконец к постоялому двору.

Гостеприимные хозяева долго нянчились с нами: оттирали, обогревали, потчевали чаем, который, кстати сказать, здесь пьют настолько горячим, что я ожег себе язык, впрочем, это нисколько не мешало нам разговаривать по-дружески, будто мы век знакомы. Непреодолимая дрема, навеянная теплом и сытостью, нас, разумеется, клонила ко сну, и я, поставив свои валяные сапоги на протопленную печь, лег и ничего не слышал: ни пререканий ямщиков, ни перешептывания хозяев – заснул как убитый. Наутро хозяева накормили незваных гостей и вяленой олениной, и стреляными зайцами, и печенной в золе картошкой, напоили теплым молоком.

(По И. Голуб, В. Шейну)

57
Ночь в Балаклаве

В конце октября, когда дни еще по-осеннему ласковы, Балаклава начинает жить своеобразной жизнью. Уезжают обремененные чемоданами и баулами последние курортники, в течение долгого здешнего лета наслаждавшиеся солнцем и морем, и сразу становится просторно, свежо и по-домашнему деловито, точно после отъезда нашумевших непрошеных гостей.

Поперек набережной расстилаются рыбачьи сети, и на полированных булыжниках мостовой они кажутся нежными и тонкими, словно паутина. Рыбаки, эти труженики моря, как их называют, ползают по разостланным сетям, как будто серо-черные пауки, исправляющие разорванную, воздушную пелену. Капитаны рыболовецких баркасов точат иступившиеся белужьи крючки, а у каменных колодцев, где беспрерывной серебряной струйкой лепечет вода, судачат, собираясь здесь в свободные минуты, темнолицые женщины – местные жительницы.

Опускаясь за море, садится солнце, и вскоре звездная ночь, сменяя короткую вечернюю зарю, обволакивает землю. Весь город погружается в глубокий сон, и наступает тот час, когда ниоткуда не доносится ни звука. Лишь изредка хлюпает вода о прибрежный камень, и этот одинокий звук еще более подчеркивает ничем не нарушаемую тишину. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии.

Нигде, по-моему, не услышишь такой совершенной, такой идеальной тишины, как в ночной Балаклаве.

(По А. Куприну)

58
На сенокосе

Трава на некошеном лугу, невысокая, но густая, оказалась не мягче, а еще жестче, однако я не сдавался и, стараясь косить как можно лучше, шел не отставая.

Владимир, сын бывшего крепостного, не переставая махавший косой, почем зря резал траву, не выказывая ни малейшего усилия. Несмотря на крайнюю усталость, я не решался попросить Владимира остановиться, но чувствовал, что не выдержу: так устал.

В это время Владимир сам остановился и, нагнувшись, взял травы, не торопясь вытер косу и стал молча точить. Я не спеша опустил косу и облегченно вздохнул, оглядевшись.

Невзрачный мужичонка, прихрамывая шедший сзади и, по-видимому, тоже уставший, сейчас же, не доходя до меня, остановился и принялся точить, перекрестившись.

Наточив свою косу, Владимир сделал то же с моей косой, и мы не медля пошли дальше. Владимир шел мах за махом, не останавливаясь, и, казалось, не чувствовал никакой усталости. Я косил из всех сил, стараясь не отставать, и все более ослабевал. С деланным безразличием махая косой, я все более убеждался, что у меня не хватит сил даже для считанных махов косы, нужных, чтобы закончить ряд.

Наконец ряд был пройден, и, вскинув на плечо косу, Владимир пошел по уже хоженому покосу, ступая по следам, оставленным каблуками. Пот, не унимаясь, скатывался с моего лица, и вся рубаха моя была мокра, словно моченная в воде, но мне было хорошо: я выстоял.

59

Сумерки, может быть, и были причиной того, что внешность прокуратора резко изменилась. Он как будто на глазах постарел, сгорбился и, кроме того, стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на пустое кресло, на спинке которого лежал плащ. Приближалась прозрачная ночь, вечерние тени играли свою игру, и, вероятно, усталому прокуратору померещилось, что кто-то сидит в пустом кресле. Допустив малодушие, пошевелив брошенный плащ, прокуратор, оставив его, забегал по балкону, то подбегая к столу и хватаясь за чашу, то останавливаясь и начиная бессмысленно глядеть в мозаику пола.

В течение сегодняшнего дня уже второй раз на него пала тоска. Потирая висок, в котором от утренней боли осталось только ноющее воспоминание, прокуратор все силился понять, в чем причина его душевных мучений, и, поняв это, он постарался обмануть себя. Ему ясно было, что, безвозвратно упустив что-то сегодня утром, он теперь хочет исправить упущенное какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими действиями. Но это очень плохо удавалось прокуратору. На одном из поворотов, круто остановившись, прокуратор свистнул, и из сада выскочил на балкон гигантский остроухий пес в ошейнике с золочеными бляшками.

Прокуратор сел в кресло; Банга, высунув язык и часто дыша, уселся у ног хозяина, причем радость в глазах пса означала, что кончилась гроза и что он опять тут, рядом с человеком, которого любил, считал самым могучим в мире, повелителем всех людей, благодаря которому и самого себя пес считал привилегированным существом, высшим и особенным. Но, улегшись у ног хозяина и даже не пища на него, пес сразу понял, что хозяина его постигла беда, и поэтому Банга, поднявшись и зайдя сбоку, положил лапы и голову на колени прокуратору, что должно было означать: он утешает своего хозяина и несчастье готов встретить вместе с ним. Это он пытался выразить и в глазах, скашиваемых к хозяину, и в насторожившихся, навостренных ушах. Так оба они, пес и человек, любящие друг друга, встретили праздничную ночь.

(По М. Булгакову)

60

Я проснулся ранним утром. Комната была залита ровным желтым светом, будто от керосиновой лампы. Свет шел снизу, из окна, и ярче всего освещал бревенчатый потолок. Странный свет – неяркий и неподвижный – был вовсе не похож на солнечный. Это светили осенние листья.

За ветреную и долгую ночь сад сбросил сухую листву. Она лежала разноцветными грудами на земле и распространяла тусклое сияние, и от этого сияния лица людей казались загорелыми. Осень смешала все чистые краски, какие существуют на свете, и нанесла их, как на холст, на далекие пространства земли и неба.

Я видел сухую листву, не только золотую и пурпурную, но и фиолетовую, и серую, и почти серебряную. Краски, казалось, смягчились из-за осенней мглы, неподвижно висели в воздухе. А когда беспрерывно шли дожди, мягкость красок сменялась блеском: небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загораться вдали, как величественные багряные и золотые пожары. Теперь конец сентября, и в небе какое-то странное сочетание наивной голубизны и темно-махровых туч. Временами проглядывает ясное солнце, и тогда еще чернее делаются тучи, еще голубее чистые участки неба, еще чернее неширокая проезжая дорога, еще белее проглядывает сквозь полуопавшие липы старинная колокольня.

Если с этой колокольни, забравшись по деревянным расшатанным лестницам, поглядеть на северо-запад, то сразу расширится кругозор. Отсюда особенно хорошо видна речонка, обвивающая подножие холма, на котором раскинулась деревня. А вдали виднеется лес, подковкой охвативший весь горизонт.

Стало смеркаться, с востока наносило то ли низкие тучи, то ли дым гигантского пожара, и я вернулся домой. Уже поздним вечером вышел в сад, к колодцу. Поставив на сруб толстый фонарь, достал воды. В ведре плавали желтые листья. Никуда от них не спрятаться – они были повсюду. Стало трудно ходить по дорожкам сада: приходилось идти по листьям, как по настоящему ковру. Мы находили их и в доме: на полу, на застеленной кровати, на печке – всюду. Они были насквозь пропитаны их винным ароматом.

61

После полудня стало так жарко, что пассажиры перебрались на верхнюю палубу. Несмотря на безветрие, вся поверхность реки кипела дрожащей зыбью, в которой нестерпимо ярко дробились солнечные лучи, производя впечатление бесчисленного множества серебряных шариков. Только на отмелях, там, где берег длинным мысом врезался в реку, вода огибала его неподвижной лентой, спокойно синевшей среди этой блестящей ряби.

На небе не было ни тучки, но на горизонте кое-где протянулись тонкие белые облака, отливавшие по краям, как мазки расплавленного металла. Черный дым, не подымаясь над трубой, стлался за пароходом длинным грязным хвостом.

Снизу, из машинного отделения, доносилось непрерывное шипение и какие-то глубокие, правильные вздохи, в такт которым вздрагивала деревянная палуба «Ястреба». За кормой, догоняя ее, бежали ряды длинных широких волн; белые курчавые волны неожиданно бешено вскипали на их мутно-зеленой вершине и, плавно опустившись вниз, вдруг таяли, точно прятались под воду. Волны без устали набегали на берег и, разбившись с шумом об откос, бежали назад, обнажая песчаную отмель, всю изъеденную прибоем.

Это однообразие не прискучивало Вере Львовне и не утомляло ее: на весь Божий мир она глядела сквозь радужную пелену тихого очарования. Ей все казалось милым и дорогим: и пароход, необыкновенно белый и чистенький, и капитан, здоровенный толстяк в парусиновой паре, с багровым лицом и звериным голосом, охрипшим от непогод, и лоцман, красивый чернобородый мужик, который вертел в своей стеклянной будочке колесо штурвала, в то время как его острые, прищуренные глаза неподвижно глядели вдаль.

Вдали показалась пристань – маленький красный дощатый домик, выстроенный на барке. Капитан, приложив рот к рупору, проведенному в машинное отделение, кричал командные слова, и его голос, казалось, выходил из глубокой бочки: «Самый малый! Задний ход!»

Около станции толпились бабы и девчонки; они предлагали пассажирам сушеную малину, бутылки с кипяченым молоком, соленую рыбу, вареную и печеную баранину.

Жара понемногу спадала. Пассажиры заметили, как солнце садилось в пожаре кроваво-пурпурного пламени и растопленного золота. Когда же яркие краски поутихли, то весь горизонт осветился ровным пыльно-розовым сиянием. Наконец и это сияние померкло, и только невысоко над землей, в том месте, где закатилось солнце, осталась неясная длинная розовая полоска, незаметно переходившая вверху неба в нежно-голубоватый оттенок вечернего неба.

(По А. Куприну)